Сан Феличе Иллюстрации Е. Ганешиной
Шрифт:
Нельсон был крайне обеспокоен катастрофой, грозившей внести страшный беспорядок не только в дела королевства, но, по-видимому, и в его сердце, ибо Адмиралтейству придется дать какие-то новые распоряжения своему средиземноморскому флоту. Поэтому Нельсон, придя в свою комнату, сразу устремился к письменному столу и под впечатлением того, что рассказал король, — если вообще можно назвать рассказом отрывочные фразы, вырвавшиеся у Фердинанда, — начал письмо так:
«Адмиралу лорду графу Сент-Винценту.
Любезный лорд!
Со времени моего последнего письма из Ливорно обстоятельства значительно изменились,
Генерал Макк, как я и подозревал и даже, кажется, говорил Вам, оказался всего лишь хвастуном, неведомо где создавшим себе славу великого полководца, — во всяком случае, не на полях сражений. Правда, он командовал жалкой армией. Но кто бы подумал, что шестьдесят тысяч человек позволят десяти тысячам побить себя!
Неаполитанские офицеры располагали немногим, что было можно потерять, но все, что они могли потерять, они потеряли». [87]
87
Приведем точные слова Нельсона: «The Napolitan officers have not lost much honour, for God knows they had but little to lose; but they lost all they had»* («Письма и донесения Нельсона», т. III, с. 195). Впрочем, мы вскоре выскажем свое мнение о храбрости неаполитанцев в главе, где коснемся вопроса о храбрости коллективной и храбрости личной. (Примеч. автора.)
* «Неаполитанские офицеры много чести не потеряли, ибо Господу ведомо, что у них было мало чего терять; но потеряли они все, что имели» (англ.).
Так писал Нельсон, и мы видим, что победитель при Абукире довольно сурово судил о побежденных при Чивита Кастеллана. Может быть, этот суровый моряк и имел право быть требовательным в том, что касалось отваги: недаром он еще ребенком спрашивал, что такое страх, и никогда не испытал его, хотя в каждом бою, где ему довелось участвовать, он оставлял кусок своей плоти; пуля, настигшая Нельсона при Трафальгаре, если позволительно так выразиться, сразила всего лишь его половину — то, что еще уцелело от героя.
Так писал Нельсон, когда вдруг услышал за спиною шорох, похожий на биение крылышек бабочки или запоздавшего эльфа, порхающего с цветка на цветок.
Он обернулся и увидел леди Гамильтон.
У него вырвалось радостное восклицание.
Но Эмма Лайонна с пленительной улыбкой приложила палец к губам и, оживленная и изящная, словно статуя Счастливого молчания (как известно, молчание бывает разное), знаком велела не произносить ни слова.
Потом она подошла и, склонясь к уху адмирала, шепнула:
— Пойдемте со мной, Горацио. Наша дорогая королева ждет вас и желает переговорить с вами, прежде чем увидится с мужем.
Нельсон вздохнул, подумав, что какие-нибудь вести из Лондона, быть может, изменят его местопребывание и разлучат с этой волшебницей, каждый жест, каждое слово, каждая ласка которой превращались в новое звено цепи, и без того связывающей его; он тяжело поднялся с кресла, во власти того головокружения, которое всегда ощущал, когда после краткой разлуки вновь видел эту ослепительную красоту.
— Ведите меня, — сказал он. — Вы же знаете, что я слепну, как только вижу вас.
Эмма сняла газовый шарф, которым она до того обвязала голову, превратив его в головной убор и в вуаль вроде тех, что мы видим на миниатюрах Изабе; бросив ему конец шарфа, который он схватил на лету и жадно поднес к губам, она сказала:
— Пойдемте, дорогой мой Тесей, вот вам нить, чтобы не заблудиться в лабиринте, если вам придется покинуть меня как новую Ариадну. Но предупреждаю: если подобное несчастье случится, я не позволю никому утешать меня — даже если это будет какое-нибудь божество!
Она направилась впереди, Нельсон вслед за нею. Поведи она его в
ад — он сошел бы туда вместе с нею.— Дорогая королева, я привела к вам того, кто одновременно и властелин мой, и раб, — сказала она. — Вот он.
Королева сидела на диване в будуаре, отделявшем ее спальню от комнаты Эммы Лайонны. В глазах ее поблескивали искорки, которые ей не удавалось потушить. На этот раз то были искорки гнева.
— Пожалуйте сюда, Нельсон, мой заступник, — сказала она. — Сядьте поближе: я жажду беседы с героем, способным утешить меня в нашем унижении… Что скажете вы, — продолжала она, презрительно вскидывая голову, — о коронованном шуте, вздумавшем стать вестником собственного позора? Слышали, как он бесстыдно потешался над своей трусостью? Ах, Нельсон, Нельсон, сколь грустно гордой королеве и стойкой женщине быть женою короля, не умеющего держать в руках ни скипетра, ни шпаги!
Движением руки она побудила Нельсона придвинуться к ней еще ближе; Эмма между тем села на подушки, лежавшие на полу, и, не переставая играть крестами и лентами адмирала, как Эми Робсарт играла ожерельем Лестера, окутала завораживающим взглядом того, кого ей велено было околдовать.
— Дело в том, государыня, что король — большой философ, — отвечал Нельсон.
Королева посмотрела на него, нахмурившись.
— Не в шутку ли вы именуете философией такое полное пренебрежение к собственной чести? Что он лишен величия, приличествующего королю, это еще понятно: его ведь воспитали как лаццароне. Величие — дар, на который Небо скуповато. Но не иметь простого чувства собственного достоинства! Право же, Нельсон, сегодня вечером д’Асколи не только переоделся в королевский мундир, но и сам был как король, а король казался всего лишь его лакеем. Подумать только! Если бы якобинцы, которых он так боится, схватили д’Асколи, Фердинанд предоставил бы им повесить мнимого короля, не сказав ни слова, чтобы спасти его!.. Быть дочерью Марии Терезии и в то же время женою Фердинанда — это, согласитесь, одна из тех прихотей случая, которые могут поколебать веру в Провидение.
— Пусть, — сказала Эмма, — будет все как есть. Разве вы не чувствуете, что только чудо Провидения могло сделать вас одновременно и королем и королевой? Лучше быть Семирамидой, чем Артемизией, и Елизаветой, чем Марией Медичи.
— Ах, — воскликнула королева, не слушая подругу, — будь я мужчиной, будь у меня в руках шпага!..
— Но она не была бы лучше этой, — сказала Эмма, вертя в руках шпагу Нельсона, — а пока вы под ее защитой, другой вам, слава Богу, и не требуется.
Нельсон положил руку на голову Эммы и посмотрел на нее с выражением беспредельной любви.
— Увы, дорогая Эмма. Бог мне свидетель, у меня сердце разрывается от слов, которые я сейчас скажу, — промолвил он. — Но неужели я вздохнул бы в ту минуту, когда увидел вас, никак этого не ожидая, если бы меня тоже не охватывал ужас?
— Вас? — удивилась Эмма.
— Я догадываюсь, что он хочет сказать! — воскликнула королева, прикладывая платок к глазам. — Да, я плачу, но это слезы негодования…
— Зато я не догадываюсь, — сказала Эмма, — а раз не догадываюсь, надо мне это объяснить. Нельсон, что подразумеваете вы, говоря об ужасе? Говорите, говорите, я настаиваю!
Обняв его за шею и грациозно приподнявшись на руке, она поцеловала его искалеченный лоб.
— Эмма, — произнес Нельсон, — верьте, что если мой лоб, сияющий от гордости, потому что к нему прикоснулись ваши губы, не сияет в то же время от радости, так только потому, что я предвижу в ближайшем будущем великое горе.
— Я знаю во всем мире одно только горе — это быть разлученной с вами.
— Вот вы и догадались, Эмма.
— Разлука! — вскричала молодая женщина с превосходно разыгранным чувством ужаса. — А кто может нас теперь разлучить?
— Ах, Боже мой! Распоряжение Адмиралтейства, прихоть господина Питта. Мне могут приказать захватить Мартинику и Тринидад, как послали в Кальви, на Тенерифе, в Абукир. В Кальви я лишился глаза, на Тенерифе — руки, при Абукире у меня со лба сорвало кожу. Если меня пошлют на Мартинику или Тринидад, я хотел бы лишиться там головы, тогда всему будет конец.