Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сборник произведений

Рафальский Сергей Милич

Шрифт:

— Прошу прощенья, что сам выбрал себе место, — продолжал он между тем, слегка кокетничая, — но у меня есть некоторые основания повернуться, как говорят моряки, кормой к предметам вашего усиленного внимания… Однако постойте… Вид у вас не того… сказал бы Зощенко — малахольный. Что у вас, выражаясь по-русски, «са ва па» — здоровье? дела?

— Что касается здоровья, Альфред Людвигович, то — по эмигрантским масштабам — я еще юноша: едва к пятидесяти подваливает. На болезни жаловаться рано… А дела, действительно, «са ва па» — второй месяц на «шомаже».

— Э! Вот это плохо! Есть что-нибудь на примете?

— Обещают!

— Обещают и дают советы или же пустые и совершенно безнадежные адреса и еще обижаются, если вы по ним ничего не найдете — известный крест каждого безработного эмигранта… Деньги нужны?

— Всяк человек, Альфред Людвигович…

— Ладно. Подробности

письмом.

Кранц вытащил крепкий купеческий бумажник, вынул новенькую хрустящую пятитысячную, потом, подумав, прибавил еще тысячу и протянул Александру Петровичу:

— Вот, извините, все, что сейчас могу… Хоть временно это устраивает вас?

Обрадованный Александр Петрович от неожиданности и конфуза рассыпался в преувеличенных благодарностях.

— Ну что вы, Господь с вами! — отмахнулся Кранц. — Во-первых, я совершенно уверен, что вы отдадите, и, во-вторых, я же себя не обидел… Если впоследствии будет нужда — имейте меня в виду… А теперь давайте перейдем к светской хронике. Вот только, с вашего разрешения, закажу себе пива. Оно, правда, такое же помойное, как их кофе, но все-таки как-никак пиво…

Когда лакей отошел, Кранц, не оборачиваясь, кивнул головой в сторону девушек:

— Хороши?

— На ять, Альфред Людвигович!

— Ну то-то… Два дня тому назад меня взяли два южноамериканца, по-видимому, дети богатых скотопромышленников, приехавшие в Париж изучать, конечно, живопись. Они везли к себе в ателье двух приятельниц — вот этих ваших «vis-a-vis» — посмотреть картины и поужинать. Так как патриотизм, как известно, наша слабость, девушки потребовали, чтобы обязательно были русские закуски. Пока кавалеры разворачивались в магазине — девицы за моей спиной обменивались впечатлениями. Вид у меня иностранный, и свою настоящую национальность я принципиально не открываю клиентам никогда, тем более, что корректно говорю на четырех языках… Не люблю, знаете ли, ни этих похабных расспросов — как дошел до жизни такой и чем был при Дворе Русского Императора, ни разговоров о «тайнах славянской души» с намеками на казацкую дикость. Девушки имели все основания считать меня французом и ни капли не стеснялись. И я слышал, как старшая поучала свою сестрицу — или подругу: «Ты смотри: пусть полапают, а больше нини!» Можете себе представить, как были вывернуты наизнанку аргентинцы, все данные как будто за, а в результате — шиш! Моя, как выражается Карамзин, «народная гордость» была бы на все сто процентов удовлетворена, если бы не тупое — немецкое — понятие о честности…

— Причем тут честность? — удивился Александр Петрович.

Кранц помолчал.

— Неужели не понимаете?

— Нет.

— Видите ли… Француженка, немка, итальянка, голландка, шведка в таких же условиях рассуждала бы так: парни молодые, горячие, приглашают меня в ателье на пороге ночи — ясно для чего… Раз я согласилась, чтобы меня холостые мужчины в своей квартире кормили дорогим ужином — тем самым я дала согласие и на все остальное, ради чего приглашающие старались… Своего рода неписанный договор, нарушать который не позволяет вековая привычка к формальной законности и порядку, в просторечьи именуемая честностью. Русские же наоборот — съели икру, выпили шампанское, позволили себя слегка помять, вероятно, не без расчета на будущее, а дальше ни-ни! В общем, ввели в расход и в заблуждение, как в настежь открытую дверь… С непривычки такая манера должна играть на нервах, как на балалайке, пари держу; что аргентинцы обалдели от «шарм сляв».

— Опять-таки — почему именно „шарм сляв»? Такие девушки в любой стране найдутся.

— Еще бы! Конечно. Но как исключение, а не как воплощение (пусть мелкое) национального характера. Только у русских есть эта удивительная способность жить в двух планах сразу: одной рукой к звездам, а другой в навоз… И то, и другое — искренно, и в результате — и то, и другое ханжество, потому искренность с двумя обратными показателями иначе не утвердишь.

Тут Александр Петрович почувствовал, что всерьез обижается, но из благодарности за ссуду сдержался и даже — хоть и с улыбкой, лишенной особого приятства — попытался пошутить:

— Э… Альфред Людвигович, вижу, что у вас разошлась печень! Еще немного, и вы, пожалуй, и до «руссише швайн» дойдете!

Кранц досадливо поморщился:

— Чудак вы! Немецкого во мне, кроме имени, отчества и фамилии, да еще привычки по утрам убирать свою квартиру — ничего не осталось. Русская культура ядовита и перерабатывает характеры в корне, так что все, что я сказал, направлено в известной мере и против меня. Но неужели вы вот — человек интеллигентный и, как всякий

русский интеллигент, к сожалению, мыслящий, никогда не задумывались над бесчисленными мемуарами, записками, монографиями друзей, почитателей и родственников нашего мирового Толстого? Неужели вы не почувствовали, в каком болоте ежедневного, ежечасного, ежеминутного ханжества и лицемерия жил великий Лев Николаевич? Если бы он пил, безобразничал, стрелял в жену, портил окрестных девок — он был бы куда человечнее, чем этот, окруженный шпаной возвышенных дураков и прохвостов, запутавшийся в самом себе старенький старик. И не кажется ли вам, что Ганди, считающийся последователем Толстого, только потому и преуспел, что не был русским и в самом себе не носил своего отрицания?

А наша революция… Уже один февральский ее титул чего стоит: «Великая и бескровная!» И эту ханжескую пошлость придумал интеллигент — «живая совесть земли русской» — на другой же день после того, как последний городовой был пристрелен на последнем петербургском чердаке! Однако вы не думайте, что меня больше всего отталкивают подвалы и расстрелы… Бросьте! Где их не было! А вот такого квалифицированного, захлебного, остервенелого, вымазанного кровью и навозом ханжества действительно мир не видел! «Я другой такой страны не знаю, где бы жил так вольно человек»… И это при пятнадцати миллионах концлагерников! «Человек проходит, как хозяин, необъятной родины своей!»… А этот «хозяин» даже собственной жене на ушко боится сказать, что он думает о своем «хозяйстве»!

— Здорово! — поддакнул Александр Петрович, стараясь закрепить такой поворот темы.

— А, здорово! Нет, дорогой мой, я не реакционер! Для меня Октябрьская Революция — естественный результат бытового ханжества обессиленной царской власти и идеологического ханжества импотентной интеллигенции. Именно они образовали в народном сознании дыру, сквозь которую вылез сначала Соловей-Разбойник, а теперь, по-видимому, прет провинциально подражающий Америке и снова на сто лет отставший — злой и жадный мещанин… А возьмите наше православие… Впрочем, насчет православия мы отложим… Во-первых, вы и так напыжились от негодования, а во-вторых, уже семь, а в девять кончается мой выходной день: я, как вы знаете, ночник. Надо заехать домой, надо добраться до гаража, посмотреть машину и тому подобное. Так что — извините: оставляю вам деньги и попрошу расплатиться за меня… За сим, желаю вам всего хорошего и прежде всего — скорее устроиться на работу… И не злитесь, пожалуйста! Думаете: на каком основании этот немчура — и прочее… А у меня, голубчик, Георгий и золотое оружие за великую войну и меч в терниях за Ледяной… Так что все права за мной, а оснований — сколько угодно!

9. Искушения и попытки

После ухода Кранца Александр Петрович посидел еще четверть часа, расплатился и ушел. Потянуло в «уголок» — хлопнуть двуспальную и закусить родной рыбешкой. Однако немцевы деньги хоть и достались легко, но расходовать их по пустякам казалось почему-то неудобным.

Подымаясь по Монпарнассу, Александр Петрович вспомнил прочный бумажник, расчетливое раздумье — сколько дать, разглагольствования об отсутствии у русских честности с собой и озлился окончательно: «Ишь, колбасник чертов! Сколько немца в Достоевском ни мой — все равно мещанином останется!»

Вокзальные часы обозначали ровно полседьмого. Иван Матвеевич мог быть дома, а мог и не быть — ужинал он поздно.

От идеологической обиды и недопитости Александру Петровичу хотелось уюта и домашней теплоты, и он подумал, что давно не был у Зворыкиных, которые жили неподалеку и принимали ласково. Можно будет у них сделать остановку на часок и при случае — перекусить.

Инвалид гражданской войны, инженер-электрик по образованию, Зворыкин о своем дипломе вспоминал только случайно и с неохотой, потому что еще в Чехии был укушен демоном искусства и с тех пор ни о чем не желал думать, кроме живописи. Хоть и сказано, что вера горами двигает, но, очевидно, есть вещи тяжелее гор, потому что произведениям Зворыкина общественного равнодушия сдвинуть никак не удавалось. Однако с упорством хорошо закаленной стали после каждого очередного афронта Зворыкин неизменно возвращался на свое место за мольбертом. Жил он черт знает как, питался овсянкой месяцами, но одевался всегда чисто и комнату свою — с гигантским складом непроданных полотен — старался содержать в порядке. Когда сдавала даже его верблюжья выносливость, Зворыкин нанимался маляром (благо в антрепризах его брали охотно, как работягу первого класса), отъишачивал сезон и потом, подкопив малую толику, бросал малярство, возобновлял запасы красок и полотен и снова с головой уходил в творчество.

Поделиться с друзьями: