Сборник статей, воспоминаний, писем
Шрифт:
...Когда бы кто-нибудь ступил
На хвост собачки или кошки.
И вдруг в темноте, откуда-то сверху, тихий голос: "Молчалин, вы?" Мгновенный отблеск свечи на колонне и мягко стукнувшая дверь...
Взрыв самых противоречивых чувств охватывает Чацкого -- Качалова. Сначала удивление, растерянность -- "...вся кровь моя в волненьи". Потом последний всплеск любви, последняя надежда, которую он сам же через секунду убивает:
К чему обманывать себя мне самого?
Звала Молчалина, вот комната его.
Замечательно передавал Качалов те секунды колебания Чацкого, когда, выпроводив своего лакея из передней, он возвращается обратно и не знает, на что ему решиться: взбежать ли прямо наверх или остаться здесь, у дверей комнаты Молчалина. Он совсем не собирается прятаться сначала, он готов провести всю ночь на деревянном ларе (на который он и присаживается на секунду), но "дверь отворяется..." -- и он застывает у колонны.
Темнота скрывает его, зритель не видит Качалова -- Чацкого. Круг света от свечи выхватывает из мрака сначала только Лизу, потом Лизу и Молчалина, потом Софью, которая тихо спускается по лестнице во время разговора Молчалина и Лизы и становится по другую сторону колонны, у которой стоит Чацкий.
Зритель не видит Чацкого довольно долго, на протяжении нескольких минут. Но присутствие Качалова столь ощутимо в этой сцене, что глаза невольно стараются проникнуть сквозь завесу света и увидеть, чем живет, что испытывает в эти ужасные для него минуты Чацкий -- Качалов.
Через десять лет после того дня, когда я впервые увидел Качалова в роли Чацкого, мне выпало большое счастье помогать К. С. Станиславскому возобновлять эту замечательную постановку МХАТ. Сначала Чацкого играли М. И. Прудкин и Ю. А. Завадский. Качалов играл Репетилова. Но, как это часто случается в театре, наступил неожиданно такой день, когда Качалову пришлось почти без репетиций снова играть Чацкого. Я мог из-за кулис следить за его игрой. И когда в только что описанной сцене четвертого акта он встал за колонну, я мгновенно вспомнил свое первое впечатление от Чацкого десять лет назад, свое настойчивое желание увидеть, чем живет, о чем думает скрытый во тьме Чацкий -- Качалов, и... увидел.
_Н_и_ _н_а_ _с_е_к_у_н_д_у_ _н_е_ _о_с_т_а_н_а_в_л_и_в_а_л_ _с_в_о_е_й_ _л_и_н_и_и_ _с_ц_е_н_и_ч_е_с_к_о_й_ _ж_и_з_н_и_ Качалов, оставаясь невидимым зрителю, скрытый от него завесой света и колонной. Он, конечно, знал, что его не видит, не может видеть зритель, и все же он _и_г_р_а_л_--_ж_и_л! Он жил всем, что слышал, всем, что видел, что происходило на его глазах. Его губы шептали какие-то слова, его голова то склонялась на опертую о колонну руку, то в мучительном движении снова поднималась, и в глазах его в эти мгновения блестели слезы. Чистые, настоящие слезы, которые далеко не часто навертываются на глаза самых талантливых актеров, вдохновенно творящих свои образы перед лицом сотен зрителей.
А он их проливал _д_л_я_ _с_е_б_я, охваченный той великой художественной правдой искусства, служению которой он отдал всю свою прекрасную жизнь.
Так через десять лет ко мне снова вернулись впечатления юности, только в еще более волнующем и потрясающем исполнении Качаловым роли Чацкого. И только тогда я понял, почему так искренно дрожит голос у Качалова, когда из мрака летит в зрительный зал знаменитая реплика Чацкого: "Подлец!" Понял, почему, нарушая ремарку Грибоедова, Чацкий -- Качалов _н_е_ _б_р_о_с_а_л_с_я_ "между" Софьей и Молчаливым, а _в_о_з_н_и_к_а_л_
на фоне колонны и с той же дрожью сдерживаемого негодования в голосе говорил: Он здесь, притворщица!
– -
а затем обрушивался на нее со всей силой поруганного чувства: "Скорее в обморок, теперь оно в порядке..." С каждым словом нарастали в нем гнев и бешенство, а последний крик истерзанной души: "Молчалины блаженствуют на свете!" подымал на ноги весь дом. На этот возглас спешил Фамусов со своими слугами, и начиналась последняя сцена пьесы.
Монолог: "Не образумлюсь, виноват..." Качалов--Чацкий начинал после паузы, следовавшей за последними словами Фамусова. Так указано у Грибоедова. Так чувствовал и Качалов.
В своей статье "Качалов -- Чацкий" С. Н. Дурылин верно указывает, что обычно все Чацкие произносили этот монолог "в публику", как бы ища своих врагов в зрительном зале, забыв о присутствии на сцене и Софьи и Фамусова, отдавшись всецело декламации, ораторским приемам речи {С. Н. Дурылин. Качалов -- Чацкий. Альманах ВТО, 1946, кн. 1 (3), стр. 213.}.
Болью разбитых надежд, несбывшихся ожиданий, глубоким чувством одиночества, горечью оскорбленного сердца и гордостью высокого, чистого разума, освободившегося от "пелены" мечтаний, наполнен был последний монолог Качалова -- Чацкого.
Он не обращал его к публике, не выходил к рампе, нет, он оставался, произнося его, в этой полутемной передней столь близкого ему когда-то дома. Он видел плачущую Лизу, притаившегося в своей комнате Молчалина, растерянных, испуганных слуг, ошеломленного всем случившимся Фамусова, застывшую в неподвижности все у той же колонны Софью.
Голос Качалова не гремел ораторским пафосом, но он с такой силой _в_н_у_т_р_е_н_н_е_г_о_ гнева и негодования обрушивался на весь мир
Нескладных умников, лукавых простяков,
Старух зловещих, стариков.
Дряхлеющих над выдумками, вздором,
что последний монолог Чацкого звучал, как беспощадный приговор.
В том, как уходил со сцены Чацкий -- Качалов в 1914 году, было уже большое отличие от Чацкого первых спектаклей "Горя от ума" 1906 года. Несомненно, что этот Чацкий начинал "прозревать". Он уже видел те причины своего "горя", которые артисту не удавалось "донести" -- показать зрителю первой постановки "Горя от ума" в МХТ.
* * *
Сбылось то, о чем мечтали лучшие русские люди на протяжении столетий. Народ сбросил ярмо царской власти. Бежали из пределов Советской России капиталисты всех мастей, бежали и потомки фамусовых, хлёстовых и загорецких. Великая Октябрьская социалистическая революция вызвала к жизни могучую созидающую силу рабочих и крестьян.
Всеми гранями общественно-политической сатиры засверкало бессмертное произведение Грибоедова на сценах советских театров. Великолепный язык Грибоедова, к образным "крылатым" выражениям которого не раз прибегал в своих сочинениях великий Ленин, стал достоянием народа, того "умного, бодрого нашего народа", о котором с такой любовью говорит устами Чацкого Грибоедов. Сбылись чаяния Грибоедова. Чувство своего национального достоинства стало ведущей чертой характера советского человека. Художественный театр, верный своим общественным традициям, в первый же сезон после большой гастрольной поездки за границу решает снова возобновить "Горе от ума".