Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Счастье. Двадцать семь неожиданных признаний
Шрифт:

Если говорить о предрасположенности людей к счастью, то я – счастливый человек. Мне достался счастливый баланс серотонина, дофамина и эндорфина. Скорей всего, от Исай Михайлыча, моего папы. Мама была человеком, склонным к депрессии, и постоянно была удручена и чем-то недовольна. Я и запоминаю только хорошее, плохое начисто вылетает из головы довольно быстро. Может быть, поэтому я помню не так много из детства?

Что прошло, то будет мило. Но что прошло, и запомнилось. А запомнилось не так чтобы очень много чего. Я иногда пересматриваю папины фильмы 50–60-х годов (8 мм). В этих фильмах я выгляжу счастливой, но из того, что я смотрю, я физически – сердцем и нутром – ничего не помню. Больше всего помню то, что ближе к телу, то есть свою одежду: ее расцветку, колючесть, удобность или неудобность. Помню хлопковые застиранные белые подмышники, которые пришивались к шерстяным тесным кофточкам, из которых я уже выросла, и было противно их надевать, но казалось, что их так и положено носить до застиранного усевшего предела. Правда, в одном кусочке фильма помню Ниду: огромные дюны, горы песка, обдуваемые ветром, и себя, карабкающуюся вверх к вершине. И тепло, и приятность ветра, и хруст песка на зубах, впервые жующих копченого угря, принесенного взрослыми на гору, чтобы

торжественно разрезать на мелкие кусочки и попробовать на вершине. А потом сесть на картонку и бесконечно съезжать с горы вниз – вниз – до бесконечности. Как во сне.

Счастье бывает двух видов: счастье приобретения и счастье избавления. В СССР оба счастья присутствовали в несбалансированном виде. Маленькое счастье доставания сервелата не балансировалось счастьем избавления от соседей-алкоголиков, и счастье приобретения новых друзей не сравнится со счастьем избавления от физкультуры на весь учебный год. Каковое освобождение было получено с помощью медицинской справки пятилетней давности. Было разумно сохранить за собой репутацию болезненного ребенка после перенесенного в детстве нефрита. Сохраняя болезненный статус, я безболезненно прогуливала школу, виртуозно писала записочки от мамы в течение всех оставшихся лет, до окончания учебы в 44-й школе с преподаванием ряда предметов на английском языке, и особо не обременяла себя присутствием в классе. В освободившееся время я проскальзывала между наблюдателями (школой, родителями, родственниками, друзьями) в пространство, принадлежащее только мне. И там, в этой образовавшейся волшебной самостоятельности, и пребывало удивительное чувство независимости и свободы, где все чувства открывались: вкус становился вкусом, запах – запахом, зрение – зрением. И все предметы запоминались, образы впечатывались в память, и запах прелой листвы в Нескучном саду остался любимым на всю оставшуюся жизнь.

Выход из здания школы сопровождался чувством освобождения, я медленно, принимая вид истомленного болезнью ребенка, проходила школьный двор и, как только меня уже нельзя было увидеть из школьных окон, быстро поворачивала направо к парку и мимо минералогического музея, через дворы проскальзывала на Ленинский проспект к булочной. Ритуал требовал купить батон белого хлеба за 13 копеек и уже с этим батоном отправиться в путешествие по парку, и этот батон непременно съесть.

Было столько невероятно интересных занятий вне обязательного. Это «надо» и «ты должна» всегда воспринималось мной как чужое, наложенное на меня кем-то другим, не мое, а потому враждебное и насильственное. Только занятия, желанные мной, придуманные мной, заслуживали полного внимания, концентрации и времени. Пожалуй, только это время и осталось в моей памяти, все остальное как-то не регистрировалось, и неприятности, связанные с чужим, благополучно улетучивались, выветривались, стирались. Может, поэтому я и не помню свое детство как целое, как отрезок времени. Там все отрывочно, бессвязно, неосознанно. Остались одни ощущения и отрывочные картинки счастья. Наверное, эти картинки – ожившие фотографии, много раз рассматриваемые, а потому впечатанные в память как свои, как собственные воспоминания, а не чьи-то взгляды на окружающее.

С момента осознания себя как самостоятельного и автономного организма, существующего отдельно от всех, в том числе и от родственников, от распорядка дня, школы, счастье полезло изо всех углов, дырок, щелей, затмило собой серость неразличения, сделало все значимым, запоминаемым, насыщенным цветом и запахами, вкусом. Все из ничего стало всем: счастьем узнавания, запоминания, отдельности и неповторимости. Правда, с этим счастьем пришло и осознание конечности и даже возможности смерти.

Мука, Гагарин

Коллективное счастье довелось испытать мне в детстве два раза, и приблизительно в одно и то же время. Я помню вход в подвал дома на Донской около нашего подъезда. Бабушка взяла меня с собой как взрослого полноценного человека, на которого можно получить один килограмм муки.

Я полна гордости за себя и за ответственное дело, в котором принимаю участие. И еще помню удивительную мягкость белого хлопкового мешка, в который то ли мука пересыпалась уже дома, то ли изначально в нем выдавалась. Ощущение пушистости, временности и ценности. А другое коллективное счастье – это мы с папой, другие родственники почему-то не запомнились, идем из квартиры через двор и выходим на Ленинский проспект. Там море людей и ощущение общей радости, подъема и нетерпеливого ожидания. Люди с флажками, шариками, толкаются, сама мостовая отгорожена от людей барьерами, теснота на тротуаре. У папы киноаппарат. Может, я и помню этот день по папиной съемке? Он подсаживает меня, и я становлюсь ногами на этот барьер, кто-то меня поддерживает сзади. Гул нарастает, и мимо нас медленно, как во сне, с быстротой мгновения проезжает кортеж машин, где в первой машине стоит и приветствует нас первый человек, побывавший в космосе, Юрий Гагарин. Единение с толпой и счастье быстро спадает. Минут через пять народ расходится, все исчезает.

Дома бабушкины маленькие пирожки с мясом или ореховый пирог плавно переводят настроение в обычное.

Во взрослом состоянии испытать такой коллективный подъем радости и счастья удалось мне в 1991 году на баррикадах у Белого дома, где я и мои друзья в счастливом экстазе пребывали в течение трех дней и ночей – термосы, бутерброды, беготня от Белого дома и обратно домой на Малую Грузинскую, опять же чувство выполнения чего-то важного, значимого, больше, чем ты сам, счастье оказаться в потоке истории, которая делается и тобой. Правда, это коллективное чувство счастья, так же, как и в детстве, полностью испарилось дней этак через пять-шесть, когда стало понятно, что ничего радикально не изменилось и героическая твоя сущность уже никому не нужна, да и тебе самому тоже, отряхиваешь ты ее с некоторым сожалением, но и с облегчением безверия и скептицизма. Всё на своих местах.

Резиновый клей

В начале 80-х ощущение было самое препоганое. Чему-то я уже научилась, а именно – как избегать внешнее, были отлаженные приемы. Но подавлять депрессию отлаженных приемов не было. Поэтому и счастья не было. Раньше было, в 70-е. А в 80-е как-то нет. В 70-е счастье наплывало неожиданно, в моменты встреч с друзьями, гормоны молодости действовали независимо от политических и домашних обстоятельств, неудач и общего беспросвета. И еще это было время узнавания и возможностей существования художника. Занятия искусством

воспринимались не как ремесло или что-то отдельное от всего остального, но как возвышенная судьба, романтическое представление о себе как об избраннике, которому даровано что-то необыкновенное. Что, собственно, и поддерживалось не только узким кругом друзей, но и неосведомленной публикой, которая подозревала, какими секретами демиургов обладали художники андеграунда, но точно не знала. Мы были как бы в отдельной тонкой действительности, некими эльфами-мотыльками порхали сквозь тяжкую действительность, не поддаваясь ей и ускользая от всего реального.

В 1983 году, когда брежневская стагнация, вероятно, достигла своего апогея, грязной серой зимой я предприняла попытку наладить свою молодую жизнь. Выволокла из моей рабочей комнаты-студии (другая комната – спальня и склад) всю мебель, а именно стол, стул, мольберт и все большие картины, накопившиеся к тому времени. Купила много больших листов белой бумаги (тогда они были очень дешевыми) и начала абсолютно бессознательно обклеивать стены и пол этой бумагой, начиная буквально все с чистого листа. Наверное, это было предвиденье перестройки. Это была моя собственная перестройка. Я обклеила все стены и пол, превратив комнату в белый кубик (4 х 4 х 2.6 м). Надо заметить, что я и не представляла, что белые пространства – это пространства западных галерей. Для меня белый куб моей комнаты стал чистым полем трехмерного холста, который каждый год в течение нескольких доперестроечных лет превращался в совершенно иную действительность, которую я собственноручно могла создавать, и некоторое время, правда, не очень долгое, в нее заходить. Это было пространство свободы, созданное своими руками. Оно давало мне счастье. Пушкин говорил: ай да молодец! Видимо, у меня возникало такое же чувство. И звенело во мне, пока я работала. Митя Черногаев, в то время еще 16-летний подросток и сын моей подруги Гали, помогал мне обклеивать мое созидательное пространство. Работать вместе – это было абсолютное счастье и веселье. Мы кружились, пели, шутили, приплясывали и радовались. Резиновый клей лился рекой. Тогда его можно было купить в больших, закупоренных пробкой ведрах, этак килограмм по двадцать. Только много лет спустя, когда стало известно, что подростки нюхают клей из пакетиков, до меня стало доходить, что, возможно, наше приподнятое настроение было связано с химией этого момента в большей степени, чем с состоянием художественного подъема.

Счастье материнства

Откуда берутся дети и почему я не хотела иметь детей

Счастье материнства – это такое устойчивое словосочетание в СССР. Я знала от бабушки, что моя мама очень хотела ребенка. Вроде долго как-то не получалось, но в результате мама меня родила в 33 года. И сразу же впала в послеродовую депрессию и пролежала в Соловьевке (в конце нашей Донской улицы) чуть ли не полгода. И все это со слов бабушки. А потом меня воспитывали бабушка и дедушка Георгий Николаевич, второй муж бабушки. Маму в детстве я не очень-то и помню. Были отдельные счастливые моменты, но больше запахи и касания, чем что-то плотное и ощутимое. Больше как ожидание. Сидеть и ждать маму, которая придет с работы или приедет на дачу или в Анапу, и мы поедем домой в большой город. Возвращение из временных убежищ дач или морских побережий всегда происходило вечером или ночью и осенью. И связано у меня с переливающимися огоньками из окна машин и насекомным невнятным запахом астр и гладиолусов. И еще арбузом на кухне. Наверное, эти остатки воспоминаний и можно назвать счастьем.

А счастья материнства я вовсе не наблюдала. Мама, как мне представлялось, пыталась сбежать от меня, уйти то на работу, то в гости, то в головную боль. То в усталость. Уйди от меня, не приставай, – я устала, болит голова. Да и отношения между родителями в моем детстве были крайне бурными и оскорбительными. В раннем подростковом возрасте я часто упрашивала мать развестись с отцом. «Почему вы не разведетесь, будет лучше», – добивалась я от матери с упорством сварливой соседки по подъезду. И не дождалась ответа. Видимо, они разделяли мудрое убеждение: прожить всю жизнь вместе и на старости лет держаться за ручки и постоянно чмокать друг друга. Но для меня – ребенка и пылкой девушки – такой конформизм казался унизительным. Моя подруга Аня клялась, что видела моего папу то там, то здесь с разными юными особами студенческого вида. Я возмущалась, но верила. В более позднем возрасте мама, хвастаясь, рассказывала, какие у нее были поклонники и воздыхатели то там, то здесь. Я ей верила меньше. Мама была изумительно красива (правда, не чета моей бабушке-крестьянке, которая выглядела по меньшей мере как королева Голландии или еще какой небольшой демократической страны). Бабушка рассказывала одну и ту же историю: ее отец (мой прадед) был распорядителем (или что-то вроде того) в усадьбе графов или князей Оболенских, и в юную бабушку в 1918 году были влюблены два брата Оболенских. Один брат успел уехать на последнем пароходе. А другой пошел в Красную армию и был убит. Кому отдавала предпочтение бабушка, осталось для меня загадкой. Скорее красному графу, для большей романтичности воспоминаний. Бабушка родилась в ноябре 1901 года, а умерла в 1991-м.

Так вот о счастье материнства: я его как-то нигде не наблюдала. Знакомые девушки делали аборты, родители оскорбляли друг друга, а заодно и ближайших родственников. В нашей роскошной двухкомнатной квартире (54 кв. м) на Донской жило пять человек: мама-папа-я и бабушка-дедушка. Дедушка, правда, умер в 1967 году, в мои 12 лет.

Если у кого и рождались дети, то по неосторожности. И еще один неоспоримый фактор в отсутствии детей – советская пропаганда в этом моменте дала маху: приветствовалось счастье материнства, но секс клеймился как вражеская распущенность и вообще проявление чего-то низкого и животного. Советское государство, видимо, брало на себя функции церкви, которую оно благополучно от себя отделило, как грязный абортированный плод, но были взяты некоторые ее моральные и этические нормы, которые в конце концов сыграли злую шутку с депопуляцией русского населения, и так обескровленного ГУЛАГом, чистками и войнами. Не зря аборт в СССР назывался чисткой, несколько менее эмфатический эвфемизм. Не так страшно его произносить, но ассоциация с грязью несомненная. То есть в СССР рожали либо диссиденты – христиане и чудаки, либо люди, убежденные в счастье материнства и в том, что саду цвесть в будущем, либо по недосмотру, отсутствию денег и контрацепции. Связи вне браков скорее считались романтическим вольнодумством, независимостью от государства, соединением по собственной, а не чьей-либо воле. Чем дальше вы находились от заботливой руки государства, тем большую свободу вы обретали.

Поделиться с друзьями: