Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник)
Шрифт:
Черт бы его побрал: она уже выпрямилась и подняла на меня лицо.
Мы стоим друг против друга.
– Можно тебя обнять? – Неужели я это сказал? Нет, я просто протянул руку. Она ничего не отвечает. Но мы стоим уже тесно. Еще секунда – ее спина, ее живот – она не торопясь отталкивает мои руки.
У меня жар. Я думаю!
Единственная кровать занята тут же, рядом, ее сыном, и она в очень простых словах дает понять это. А на земле неудобно, – так и сказала. В каком смысле неудобно? Она совершенно спокойна и не торопится.
Я стараюсь что-то припомнить – у меня такое впечатление, – но не могу. Что-то она сказала вроде того, что «я буду твоя», какую-то пошлость. У меня жар. У меня настоящая
А утром еще оказалось, что этот порез вспух, и кожа вокруг горит. Я тороплюсь сняться с места. Скорее, скорее до деревни. Пусть там льет дождь и пахнет травой и дождем – я это помню. И четыре стены. И одни. Только это. Дожди и круглая ночь. Постоянная ночь над нашей землишкой. Чего еще надо человеку.
Но я все не верю себе, своим глазам, ночной темноте, которая должна прийти. Я ее хочу, но боюсь. Мы быстро, торопясь идем.
Ее мальчишка-сын – на носилках. Я внимательно рассматриваю две длинные, совершенно прямые серые палки и переплетные ремни, и это меня успокаивает. Неприятно только, что я не могу вспомнить названия дерева.
Ведь это не может быть больно – это не может быть ревность. Он трется об нее. Это горькое чувство. Мне иногда чудится, что он лукаво взглядывает на меня. Он, кажется, тоже нездоров. А я весь высох. Кстати, и рука болит. Не удивительно – я не заметил – у меня, оказывается, не один порез, а три. Я поздно решил промыть ранку – хотя бы марганцовкой, так как под рукой ничего нет. Она стала какой-то мокрой, и я увидел, что рядом с ней – странно, именно рядом, на светлой здесь коже – еще два маленьких надреза. Как я их не заметил прежде? Может быть это что-то вроде какой-нибудь крапивы, которая дает себя знать потом? Но у них была странная форма – не царапины, а именно надрезы с расступившейся кожей.
Мы не дошли до деревни.
Не защищенные ничем от открытого солнца, – за туманом парит, – и она и ее сын совсем измучились. Мальчик очень похож на нее. Мне странно было смотреть на него. Мне было жалко, когда он засыпал на ходу и его голова свешивалась и кивала. Я это чувствовал слишком живо.
Когда нам пришлось остановиться и я вместе с проводниками развертывал палатку, у меня неожиданно по руке потекла кровь. Я поднял руку и снял бинт, чтобы рассмотреть порезы. И вот я увидел, что их не три, а пять. Я стоял с открытым ртом, разглядывая их, а затем позвал ее. Но она не успела подойти ко мне, как оба проводника, возившиеся с веревками, подняли головы и уставились на меня. Увидя мое удивленное лицо, они поднялись и глядели на руку.
Они казались испуганными. Один из них кивнул головой другому и отвел глаза. Потом они заторопились и вдруг, бросивши веревки, отошли от палатки к остальным, которые распаковывали провизию. Я отвернулся от них, показывая ей ранки. Потом я услышал шорох и быстрый топот. Я обернулся и увидел, что они оба бегут – уже на холме – через колючий кустарник. Потом они скрылись. Что такое? Куда они?
– Ты разве не видишь – они сбежали!
– Но что случилось?
В это время опять топот бегущих. С ума они сошли! Остальные трое – они тащили с собой винтовки и два узла с пищей. Я побежал за ними, но догнать их не удалось. Они разбежались в разные стороны. Я не мог один ничего сделать. Ругался и кричал. Потом без всякого толку выстрелил. Уже хрипел и, взбесившись, пустил им вслед несколько пуль – без результата.
Они так и исчезли. Сбежали все пятеро. А ведь мы не знали дороги.
Еды было достаточно, но мы не могли все унести. И палатка была одна. Опять палатка одна. Но у меня роились хитрости и своевольства… Я обезумел и с радостью сознавал это. Она может строить что угодно и по обыкновению трепаться и валять дурака. Это все
чушь. Что бы им ни вздумалось, чего бы они ни испугались, они расскажут о нас в первой же деревне. Нас найдут. Мы просто можем сидеть и ждать. Сбежали – ну и черт с ними, и прекрасно. Мы одни, и пусть никого не будет. Уже вечер, и ей некого будет звать и нечего стесняться – лишь бы он уснул. Но она занималась бесконечной болтовней. Она была с сыном. Мне хотелось бы придушить его. Но он так похож на нее. Это-то и невыносимо. И я, сидя один, опять, каждую секунду, как тогда, когда ее не было, видел ее ноги и все то, чего не должен был бы видеть никто другой. Что уж слишком сделано мной самим и слишком оскорбительно дорого стоит, и не должно быть чужим. Тут же я видел чужого и даже любого из них, и мне было физически больно, когда ей было больно. Я растравлял себя, представляя ее ощущения в это время. Ведь в этом был ее резон. А ведь резон был же. Все уже сорвалось с цепи, я не мог не видеть этого, не мог себя удержать. Мне было очень плохо.Вместо того, чтобы разводить эту мразь, нужно пойти к ней и быть рядом с ней. Тогда все это проходит. Это лекарство. Это-то мне и нужно. Но рядом с ней был ее сын.
Нет, я не хотел позволить не только теперь, но и прежде. Я хочу ногой выломать стойку, чтоб палатка повалилась на них, и уйти к черту, чтоб их не было. И все это потому, что это такая физическая обида. Сколько же думать и вымаливать то, что у других. А мне не просто, не случайно, не ненужно и грош цена, а уже слишком дорого, и этого нет позавчера, вчера, сегодня, завтра… под любым предлогом.
Будь она проклята со всеми этими сладостями! И все-таки я ждал, когда она будет раздеваться.
Я сходил с ума.
Было уже темно, и она зажгла фонарь. И вот тут произошло нечто очень странное и страшное. Я хорошо помню, что мне было страшно. Я заснул. Мне приснилась чаща, через которую мы пробирались. Низкое болотистое место. В коротком дождике блестели острые стебли. Я порезал руку и проснулся от боли. Тут я опять, задравши рукав, посмотрел на руку. Фонарь, стоявший на земле около моего одеяла, ярко освещал ее. Она вся была покрыта порезами.
Там – за простыней – было темно. Она оставила мне фонарь, и, видимо, спала. Нет, на первый мой шорох она спросила:
– Вы не спите? – И не давая мне ответить: – Тише, он только что заснул. Бедняга, малыш, нужно же было тащить его. – Она замолчала, видимо, прислушиваясь, как он дышит. – Боюсь, что температура. Он утомился – солнце перегрело. Вдруг лихорадка. Он часто просил воды.
Опять молчание.
– Надо скорее выбраться отсюда.
Я понял, что она поглощена им и что ей ни до чего нет дела.
Мне и самому было плохо. Но я хотел, чтобы она вышла. Я почти забыл о руке.
Я позвал ее тихо по имени. Она вышла. Я плохо различал ее, так как фонарь был на земле и повернут в мою сторону.
Она испуганно зашептала:
– Что это у вас – смотрите – у вся грудь исцарапана. У вас грудь в крови…
Мы бросили все – наши вещи, оружие, палатку, взяли на себя что могли и втроем пошли. Мы вышли еще на рассвете, чтоб не мучиться от жары.
Но мне было холодно. У меня были холодные ледяные руки.
Кроме того, я боялся, что как только попаду к врачам, меня заставят лечь и неизвестно, как долго я не вижу ее. Но она уверяла меня, что мы не расстанемся.
Часа в два пополудни, когда мы выбились из сил и сидели на своих мешках, я увидел двух человек. Они приближались, мелькая из-за кустов. Это были горцы, судя по серым одеждам, с вьючным ослом; кажется, они шли за каном <?> или, может быть, охотились. В руках у них были ружья. Я бросился к ним и остановил их.
– Нужно доставить нас в деревню, которая ближе, как можно скорей. Идти сейчас же.