Щвейцар
Шрифт:
— На самом деле не ты должен дарить мне подарок, — заметила она. — Наоборот, я должна тебе что-нибудь подарить. Извини, что я не сделала этого раньше, просто я очень рассеянна. Вон в том ящике, — она показала швейцару, — есть немного денег, возьми.
— Но я пришел вовсе не за чаевыми, — обиженно возразил Хуан и встал.
Раз она предлагает ему деньги, значит, он для нее просто швейцар, который не вправе беспокоить жильцов, тем более в праздничный день. Поэтому Хуан решил откланяться, но тут Мэри Авилес сделала ему едва заметный знак рукой, который наш швейцар воспринял как просьбу остаться, и, так как девушка больше не упоминала о деньгах, Хуан подумал, что по крайней мере может посидеть с ней несколько минут.
В действительности же, если исходить из тех норм общения, которые мы могли бы определить как общераспространенные, Хуан, как правило, мало что мог рассказать девушке. Его миссия, как он отмечал, заключалась не в этом. Однако он хотя бы умел слушать других, а, слушая, он их понимал, и, понимая, приближал к себе возможность привести их к далекой двери… Но с Мэри Авилес его задача оказывалась еще более затруднительной. Он не мог ее слушать; не мог следить за ее речью, поскольку она почти не говорила. Диалоги умирали, не успев родиться, и даже само молчание молило о слове, хотя бы самом заурядном, лишь бы оно избавило его от молчания. Увы,
Впрочем, сегодня, говорил себе Хуан, любого человека тянет высказаться. Так или иначе (шуткой, словом, криком) люди, сами того не осознавая, стремятся подвести итог года. Не так уж обязательно перечислять все до мелочей, но в целом это необходимо. Мы поймем, чего нам не хватает, и понимание подтолкнет нас на поиск.
Впрочем, Мэри Авилес нечего перечислять, кроме пустоты, и, если этой пустоте чего и не доставало, так только обратиться в ничто, а именно в этом судьба, по своей неизменной иронии, ей, похоже, отказывала.
Вот уже более тридцати минут Хуан сидел в молчании, опустившись на пол рядом с софой Мэри Авилес, дожидаясь хоть слова, хоть звука, который освободил бы его, который освободил бы ее. Но слово не шло, и глубокое отчаяние — неразлучный спутник нашего швейцара — жаждало прорваться наружу. Сумерки вновь сгустились.
Мы уже отмечали, что, хотя наш знакомый швейцар был не столько собеседником, сколько человеком, который умеет слушать других, ему действительно нравилось (или же он испытывал непреодолимую надобность) произносить наедине с собой странные монологи. Он вел их главным образом перед зеркалом lobby или на внутреннем дворе, где эхо возвращало его слова обратно, усилив их звучание, а он, швейцар, выслушав, вновь их подхватывал. Странная перекличка порой занимала все время отдыха. Однако в последние месяцы его службы в качестве швейцара подобные заскоки (в нашем распоряжении находятся также копии жалоб, написанных жильцами) случались все чаще, и монологи становились все бессвязнее. Как раз 31 декабря 1990 года речь, произнесенная в квартире Мэри Авилес, обрела такие необычные оттенки (а этот день к тому же оказался особым в жизни швейцара), что, на наш взгляд, будет небезынтересно воспроизвести некоторые ее фрагменты.
В скудном свете зимних сумерек, который проникал через окно квартиры Мэри Авилес, Хуан прошел вперед (мы наблюдали за ним из другой квартиры, считавшейся пустой) и, остановившись перед зеркалом на стене, заговорил вслух.
— Во время падения земля, которая нас ждет, манекены, пишущие на снегу, глухие крики, остановившийся взгляд, канаты, и ты — к ним, ты — к ним, что ты испытываешь? Вниз, вниз, пальмы, гниющие под зараженными государственными плотинами и опять крики со сжатым ртом. Если у тебя падает ухо, у тебя падает другое ухо, у тебя падает третье ухо, головой в грязь, внезапно задыхаясь, задыхаясь, лед входит через нос вовнутрь, глубоко вовнутрь. Что ты чувствуешь? Внизу, внизу, внизу, и был свет, именно сейчас тебе об этом говорю: кровь и снег — по глазам и зубам — сильное искрение свиней и ложек, сделанных из листьев кокоса; охлажденные листья, образующие клетки, тени зеленых листьев — это клетки, гибкие клетки, освещенные клетки, очень чистые клетки… А снаружи топь горит, огонь обжигает, все заледенело. Хуан, Хуан, Хуан любимый, опять тебя зовут, что ты наделал, что наделал… Пылающий огонь, огонь, который обжигает, все заледенело, Хуан любимый. Ничего. Пока ты ничего не сделал. Ни во вред, ни в пользу, ничего, чтобы их спасло. Ничего, что тебя спасло бы. Шум, та же глупость, та же старуха с безмерными зубами, один только белый саван, только один саван над крышами и автомобилями, шляпами и носами. Вот так, загнав их в угол, им сказали. Во время падения, падения, падения я в центре груды, которую освещает, зубами ко мне; свечение, из которого раскрывает объятия с каждым разом все ближе, с каждым разом все ближе. Куда бы ни пошел, все та же старуха, огромный скелет, зовущий нас и волей-неволей красишь ей брови… Хуан любимый, Хуан любимый, ускакали лошади и листья, а твои ученики не спустились в море! Ты еще не существуешь. Снег собирается на тротуарах и надо чистить его, а они ждут тебя уже две тысячи лет. Любимый? Любимый? Любимый?… Не смеши меня. Зубы очень дороги. Улыбаясь им, посыпаешь улицу солью. Если бы мог, ты бы сделал себе крутящуюся шею, но чтобы видеть что, видеть что: чтобы видеть, что я ищу тех, кто ищут, зная, что не ищут, и в пальмовой роще топлю свой труп. Вооруженные водолазы, пять тысяч человек, все еще под водой, боятся, что я вырвусь. Пять тысяч человек, я не хочу изображать все ту же покорность, и вы не заставите меня ее изображать. Я дверь! — кричу посреди моря, под водой. Я дверь. Среди огромных листьев укрываюсь от солнца и родиться заново. Так ты дверь? Болван… Пять тысяч кучек пепла. Это я: я не забыл знака. Откройте! Я не забыл знака. На бетонном Малеконе, в стене, в большой стене, над деревьями и во льду, сорок дней или больше на песке: я не забыл знака. Откройте! Откройте! В Капернаум… Ты дверь. И только тот, кто вырывается, остается, остальные живут для ненависти и отречения… Это моя плоть, моя плоть, говорили мне, я говорил им, отведайте ее… Но сначала вырваться бегом, вплавь, улетая. Тогда поглядим, вот увидишь, вот увидим, вот увидят; увидим лошадей и слонов, увидим небо и балконы, кипящие источники, вьюнки и пустыни, и рака на луне, говорил мне он. И они боялись…
Здесь швейцар прервал свою странную речь, потому что щелканье гремучей змеи раздалось слишком близко и явственно, чтобы его игнорировать даже в том состоянии возбуждения или вдохновения, в котором пребывал юноша.
Повинуясь инстинкту, Хуан взобрался на стул и подождал несколько минут; затем, убедившись, что животного нет поблизости, слез со стула и подошел к Мэри Авилес. Ему хотелось по крайней мере сказать ей на прощание что-нибудь ласковое и, как всегда, посоветовать: осторожнее, мол, с собственной жизнью. Так он и сделал. Однако Мэри Авилес его не слушала. Ее глаза были широко раскрыты, на губах застыла победная улыбка. Наш швейцар окликнул ее несколько раз. Затем приложил ухо к груди девушки. Он услышал только леденящий душу треск погремушек: это змея медленно выползла из комнаты. Очевидно, Мэри Авилес все-таки удалось покинуть сей мир.
Издав жалобный вой, Хуан бросился на лестницу. Крик оказался таким громким, что, хотя во всем доме гремели проводы старого года, его не могли не услышать.
Никого из жильцов не удивила смерть Мэри Авилес. Наоборот, вот уже несколько месяцев назад жена управляющего поведала им о попытках самоубийства, предпринимаемых девушкой, и они почувствовали облегчение, узнав, что она, наконец, достигла цели. Даже полиция, в распоряжении которой находились все records (мы не нашли подходящего слова в испанском) девушки, ограничилась обычной процедурой. Только для порядка у двери поставили
полицейского, чтобы он никому не позволял войти в квартиру, до тех пор пока не увезут тело. Впрочем, так как все знали о существовании гремучей змеи, никто не осмеливался подходить и близко; исключение составил один швейцар, которому после нескольких протокольных вопросов разрешили удалиться. Хуану же хотелось остаться там, рядом с Мэри, однако, несмотря на его настойчивые попытки к ней прорваться, ему этого так и не позволили. Наконец, до него дошло, что когда полиция кому-то приказывает удалиться, лучше всего исчезнуть.Так и не опомнившись от случившегося, он отправился восвояси.
Сел в поезд, который в новогоднюю ночь, разумеется, курсировал бесплатно, и вышел в центре Манхэттена; толпа понесла его прямо в водоворот рождественских праздников. В Рокфеллеровском центре поставили огромную сосну, срубленную где-то в горах, и теперь она сияла, увешанная гирляндами огней поверх проволочных ангелов, поднявших кверху свои безмолвные трубы, но даже если бы они и издавали какие-нибудь звуки, те все равно потонули бы в шуме машин и толпы. Вдоль Пятой авеню в самых роскошных в мире витринах стояли гигантские электронные фигуры, которые воссоздавали разные ситуации, пейзажи, истории или мифы на тему Рождества. В свинцовом небе — каким оно обычно бывает нью-йоркской зимой — гроздьями разноцветных огней рассыпались первые фейерверки…Хуан добрался до Таймс-сквер, и затерялся в море задранных голов: все уставились на вершину башни Таймс-сквер номер 1, ожидая, когда гигантские часы пробьют двенадцать, и по самому высокому шпилю небоскреба спустится что-то вроде гигантского красного шара. До двенадцати оставалось каких-нибудь полчаса, и толпа с небывалым ревом сжималась все сильнее. Из перенасыщенного возбуждением пространства кто-то с преступным легкомыслием швырнул бутылку, которая, конечно же, не могла не свалиться кому-то на голову. В ответ конная полиция вклинилась прямо в середину столпотворения, направляя лошадей на людскую массу, а та судорожной волной пыталась откатиться.
Когда одна из таких человеческих волн докатилась до того места, где стоял швейцар, он почувствовал, как чья-то опытная рука шарит в одном из его карманов. После того как лавина схлынула, Хуан испытал большое облегчение, оттого что карман, в который он сунул деньги, пожалованные ему на чай, оказался пуст. Впрочем, он тут же обнаружил, что исчезли не все деньги: в другом кармане по-прежнему лежал конверт с тысячей долларов, который он пытался преподнести Мэри Авилес. Поскольку они остались нетронутыми, Хуан вновь нырнул в толпу, которая теперь катилась в противоположном направлении по вине очередной бутылки, только что угодившей кому-то в голову. Новая волна увлекла Хуана за собой и сбила с ног; однако как только она отхлынула и порядок на какое-то мгновение был восстановлен, его ждало разочарование: на сей раз у него ничего не украли, а посему он опять втиснулся в толпу, которая со все большим воодушевлением взирала на огромные часы. С последней надеждой Хуан пробился ближе к группе молодых людей, по виду профессиональных грабителей, даже сунул конверт так, чтобы несколько банкнот соблазнительно торчали из кармана. Но внимание карманников оказалось приковано к стрелкам огромных часов, на которых вот-вот должно было пробить двенадцать ночи.
Понимая, что никто и не думает красть у него деньги, которые ему внезапно опостылели, Хуан подумал, что лучше всего вернуться в здание, где он работал, и оставить конверт у дверей. Неожиданно пришедшая мысль облеклась в желание и одновременно прозвучала приказом, зовом, исходившим от самой двери. Это означало, что теперь следовало не смешиваться с толпой, а, наоборот, выбираться из нее. А ведь он находился прямо посередине Таймс-сквер. Хуан толкался, его отталкивали, он напирал, и на него напирали, пока он не просочился сквозь кордон полицейских, которые пытались установить хотя бы подобие порядка в создавшемся столпотворении.
Наконец, ему удалось сесть в поезд, и он добрался до рабочего места.
Когда он вошел в здание, до полуночи оставалось десять минут.
Lobby пустовал, а посередине сверкала разнаряженная сосна, от которой исходил механический шум, должно быть, изображавший трели какой-нибудь птахи, возможно — Бог весть, по какой причине, — пересмешника. Хуан вытащил конверт с тысячей долларов и воткнул в стеклянную дверь, где его легко бы обнаружил первый же вошедший. Все еще витая где-то далеко, он застыл на месте, а его лицо менялось в цвете, отражая свет лампочек, которые то и дело вспыхивали на елке. Из соседних квартир, помимо прочих звуков, доносились музыка и смех хозяев и их гостей. Раздавались крики ликования, аплодисменты, вылетали пробки, взрывались небольшие петарды для домашнего пользования, вызывая пронзительный визг детей, которым по случаю праздника разрешили носиться по коридорам, застланным ковровыми дорожками. Слух швейцара уловил также лай, писк, мяуканье и урчание животных, однако он затруднялся определить их местонахождение в издаваемом шуме. Время шло — до полночи оставалось две-три минуты, а музыка, топанье танцующих, смех, грохот звучали все громче и слились в единый рев, который словно бы исходил от всего здания в целом, а не от отдельных участков пространства. Складывалось впечатление, что все эти люди, а заодно и весь город хотели воспользоваться теми крохами времени, которые у них оставались до конца года, чтобы успеть сделать все, что они задумали и не сделали за все предыдущие месяцы, пытаясь насладиться (и насытиться) за три минуты всем, чем не смогли за предыдущие триста шестьдесят пять дней, желая поймать за три, уже две, уже одну минуту все время, все то время, которое незаметно ускользало от них. «Пока не поздно, пока не поздно, пока не поздно», — казалось, заклинал их единодушный рев. Хотя Хуан, так же как и все, знал, что через несколько секунд будет уже полночь, он все равно, вслед за остальными, вскрикнул от неожиданности, когда раздались двенадцать ударов, столь же решительных, сколь безжалостных и неповторимых. И в ту же минуту весь город возвестил посредством бесчисленных звуковых и световых устройств, что наступило двенадцать ночи 1990 года. Небо наполнилось грохотом и вспышками. И когда вопль, подхваченный десятью миллионами глоток, стал смахивать на приступ вселенской истерии, Хуан вновь почувствовал, что просто задыхается от отчаяния, от почти полной безысходности. Завершался очередной год, а он все еще не нашел дверь и не смог внушить остальным, насколько важно ее найти. Так что шум, производимый обитателями дома и городом в целом, воспринимался Хуаном вовсе не как проявление радости, а как крик отчаяния, упрека, адресованного, разумеется, ему, швейцару. Взглянув еще раз на свое отражение в огромном зеркале lobby: начищенная униформа, позолоченные пуговицы, цилиндр, белые перчатки, — Хуан с ужасом понял: никакой он не спаситель, а шут, мальчик на побегушках в нелепой круговерти жизни. Распоследний из лакеев! Вечно что-то там такое корчит из себя, рассыпается в притворных любезностях — и все под дудку людей, которые воображают, что раз они в состоянии заплатить швейцару, то можно уже задирать нос к потолку.