Сдаёшься?
Шрифт:
— Я знаю, что и в квартире темно. Но теперь-то ты знаешь, что это я. Даже странно.
— Не вздумай плакать. Дверь-то открыть ничего не стоит. Вот только приберусь в комнате. Кто же мог подумать, что ты сегодня придешь? Кто же мог подумать, что ты придешь одна, среди ночи? — Из щели тепло тянуло вином, табаком и одеколоном.
— Наплевать на уборку. Разве я помешала? Может быть, мне уйти?
— Чепуха. Я немного устал, — сказал мужчина.
Стало слышно, как он зевнул. Потом стало тихо. Наверное, он отстранился от щели. Снова послышался его быстрый, еле различимый шепот:
— Были приятели, оставили кавардак. Не надо ведь тебе говорить, что тебя-то я люблю и уважаю.
Опять стало тихо, женщина услышала шаркающие, теперь удаляющиеся шаги за дверью. Она поднялась на носки и сильно нажала коричневую кнопку звонка. Еще раз в спящей квартире взвыла беда сирены.
Дверь медленно отворилась, и в пыльном свете лестничной лампочки возникла невысокая худая старушка Авдеева, та, которой надо только стучать. На ней длинное черное пальто с черным вытертым до плеши меховым воротником. Между расстегнутыми его полами видна была длинная белая рубашка в мелкий горошек. Короткие седые волосы прямыми прядями стояли вокруг головы Авдеевой, как перья нахохлившейся птицы. Ослепленная со она даже таким лестничным светом, она все ширила голые, без ресниц глаза и становилась все больше похожа на сову.
— Простите. Мне очень нужно. Честное слово, — сказала женщина шепотом.
— Охрану б сюда, конечно… Спит народ-то. Глазищи-то горят как у черта, — ссподи сти… — бормотала, мелко крестясь, старушка, и пятилась, и сторонилась от раскрытой двери, пропуская женщину в темноту кухни.
В пыльный лестничный свет, сотворивший сову-старушку, вплыло и повисло над нахохлившейся ее головой его чудесное улыбающееся лицо,
— Вечер добрый, разбудили мы вас, Пелагея Васильевна?
— Сам-то, поди, чего не откроешь, незнаком, может? — в сердцах отвечала старушка и бормотала, бормотала что-то и сердито крестилась: — Ссподи сти, ссподи сти, — пятясь и пропадая по частям в коридорной тьме. Далеко по коридору стукнула дверь.
Стало очень тихо и очень темно. Мужчина поднял женщину, вынес на лестничную площадку и закрыл дверь у себя за спиною.
— Ну вот, — сказал он, — здравствуй.
Он посмотрел на женщину и улыбнулся своей чудесной детской улыбкой.
— Прости, — сказала женщина и, поднявшись на носки, поцеловала его глаза, потом колющиеся щеки, шею, голову, — прости, прости, прости, в субботу я тоже наговорила тебе всякой дряни.
— Пустяки. — Мужчина молчал. Потом погладил женщину по голове. — Постой здесь минутку.
— Я с тобой.
— Нет, нет.
— Что?
— У меня неубрано.
Женщина помолчала. Потом сказала:
— Я закрою глаза. Я все уберу утром.
Мужчина помотал головой.
— Я посижу спиной, пока ты все уберешь.
Мужчина помотал головой. Женщина посмотрела в лицо мужчине, не отводя глаз; отступила, словно для того, чтобы лучше видеть, словно высматривала что-то незнакомое и малозаметное. Его улыбающееся лицо явно что-то выражало. Слишком явно. И как избыток света противоположен свету, так эта вспышка выражения на его лице была для нее противоположной всякому выражению: она, сколько ни вглядывалась, никак не могла понять, что именно его лицо выражает.
— Пусти. — Женщина шагнула мимо мужчины к двери. — Теперь уж пусти. Пусти.
Мужчина поднял женщину, отнес от двери и, внезапно прыгнув, скрылся в темноте квартиры. Женщина услышала, как громко щелкнул замок и как выше по лестнице громко щелкнуло эхо.
Все казалось неправдоподобным, как слишком жуткая история, рассказанная дома за утренним чаем. И все же, с чего она взяла, будто это невероятно?
Что знает она о нем? Что, по его словам, ему в этом городе здорово не везет, что он себя чувствует здесь навсегда чужим, как бы на вечных гастролях, что, по словам мамы, он хоть и артист, но у него, во-первых, никакого положения в обществе, во-вторых, по-видимому, нет настоящей культуры. Ну, это ладно, культуры в твоем смысле, мамочка, теперь ни у кого нет, а может быть, и вообще никогда ни у кого не было, что, по словам Лины, у него, как видно, нет души, а значит, и таланта, ибо талант, сказала Лина, «просто немыслим без души». Ну, это ладно, души-то, Линочка, у тебя тоже нет, нет, и даже, оказывается, не могло быть! Зато он не лезет из кожи вон быть точь-в-точь таким, как другие, — только отец себе это иногда позволял. Зато он не живет, как мама и Лина, каждый день для черного дня. Зато он хоть и актер, а в жизни не притворяется. Зато он веселый парень, простой и славный. Зато он так вам отпляшет цыганочку с дробью или лезгиночку со свистом! Зато у него чудесная, искренняя, как у ребенка, улыбка. Зато он так поет под гитару про любовь и одиночество, как будто всех понимает, что вам и не снилось, Линочка, — это уже не по чьим-то словам,
это уже личные наблюдения, а это ведь тоже чего-то стоит, мама и Линочка! А когда поет, то заглядывает смеющимися, дерзкими глазами в лица всех слушающих его женщин, а на мужчин не смотрит…Они бы не поверили, не допустили такой мысли на том лишь основании, что, по их мнению, даже для него это слишком. А по ее мнению, в это нельзя верить на единственном основании — разве это может быть ему нужно?! Разве они не любят друг друга? Разве уже полгода они не бывают вместе по одному только свободному желанию? Или не по свободному? Какая-то чепуха. Они ведь совершенно свободны. В том-то и беда, сказала бы мама. А вот отец нипочем бы этого не сказал. «Оставь копаться. Так или иначе — вы не пара. Ничего хорошего от вас не дождешься», — сказала бы сейчас Лина.
А разве их любовь — это плохо?
Ну, а с мужем? С мужем-то они были парой?
«Начнем с того, что он серьезный, воспитанный и образованный человек. Теперь уж, вероятно, профессор». Но это для них, для мамы и Лины. А для нее? Что ей было проку в его серьезности, образованности и воспитании? Даже если он сейчас и профессор? Ну ладно. В первый год все еще было кое-как понятно. Он работал и делал первую диссертацию. И понятно, что занимался много, и понятно, что волновался, и понятно, что уставал, и понятно, и понятно, и понятно. Но почему-то больной отец уже тогда посматривал на него хмуро. Почему-то и он редко обращался к отцу, и, если вспомнить, они с отцом с самого начала разговаривали только по вопросам его будущей диссертации.
Может быть, отец сердился, что умирает и что сам не может пойти с ней в кафе, или в гости, или в театр, или потанцевать на институтский вечер?
А когда отец умер и когда первая диссертации мужа была позади, он стал уезжать в долгие-долгие, по месяцу, командировки, и что ей тогда было толку от его воспитания и от его серьезности, когда ночами она тосковала по нему до слез, до громкого плача.
У него вместо сердца — двояковыпуклая линза! Он сам стал теодолитом!
Мужчина должен любить свое дело. «Мне ведь самой не просто было с твоим отцом, — говорила мама. — И ведь, в конце концов, у тебя нет никаких поводов».
«Займись сама делом, — говорила Лина и усмехалась. — Возьми академический и рожай ребенка. Раз уж вышла замуж…» Она никак не могла понять, Лина, что ребенок, которого она родит, не уничтожит, а как ледком подернет сверху прорубь невысказанных обид, подернет, затянет, а ты забудешь, наступишь и… Так оно и случилось. И без ребенка.
Как-то под утро она, закрыв на середине роман «Госпожа Бовари», который с вечера читала в постели, почему-то начала рассказывать мужу, только вчера вернувшемуся из командировки и все еще сидящему за столом над картами, таблицами и расчетами, как пел у них на вечере в институте какой-то парень, какой-то актер, песни про любовь и одиночество, чуть слышно подыгрывал на гитаре, пел так, словно все понимал, словно заглянул ей в душу своими смеющимися глазами и узнал всю ее жизнь. И он сказал тогда, не оставляя, конечно, таблиц и расчетов: «Тебе из-за него не спится как будто?» А она вскочила с дивана и закричала, что да, то есть нет, что она с ним просто протанцевала два раза этот новый забавный танец, а номер своего телефона дала ему просто так, просто так, просто так! Потому что он очень просил! И тут вбежали мама и Лина, хотя, боже мой, это вовсе не их касалось! А она все кричала ему про тот новый танец и про те песни, никак не могла остановиться и дошла до того, что в ночной рубашке босиком на рассвете показала им всем, какой чудесный, какой забавный, какой ритмичный этот новый танец, и остановилась только тогда, когда мама, до тех пор молча стоявшая в дверях рядом с бледной, всклокоченной Линой, подошли к ней и обняла за плечи, и тогда она легла на диван, под одеяло, и заревела в голос, и не слышала, как он сказал то, что потом, через несколько дней, шепотом рассказала ей мама.
«Из тебя ничего не выйдет, — оказывается, сказал он ей, пока она тогда ревела под одеялом. — Только учительница. Только учительница географии. Только учительница географии начальных классов. Напрасно твой отец бился с твоим образованием. Серьезная жизнь тебя, по-видимому, все равно не устроит. Тебе все слишком легко досталось. Что же касается меня, то лично мне некогда распевать под гитары чужие песни».
И он в самом деле ушел. И она в самом деле ушла к тому, к актеру, к этому, то есть к нему, вернее, он сам однажды запросто пришел к ней, как раз тогда, когда мама уже нашла подходящий обмен и у нее появилась своя, отдельная от маминой и Лининой квартиры комната. Все вышло очень просто. Если не думать. А если подумать?