Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:

Абросимов растерялся, не принимал сделки: честное и открытое слово выше божбы.

— Испугался! — крикнул унтер. — Все они христопродавцы!

— На него офицеры страху напустили, — пришел на выручку Бабушкин. — Он и забыл, какой рукой крест кладут. — Абросимов наконец перекрестился. — Пошлите с ним команду и офицера построже, — предложил Бабушкин, уже стоя на перроне рядом с полицмейстером. — Он покажет, где паровоз, а обманет, — делайте с нами, как полицмейстер велит.

Он дело предложил — простое, несомненное, без проигрыша для эшелона. Солдаты приняли его условия, они позволяли все решить миром, а Коршунов и не подозревал, что все сделано иркутским начальством так бездарно и дурно. Подкатила дрезина. Абросимов прихватил с собой машиниста — на случай, если каширцы отпустили домой машинистов. Солдаты смотрели вслед дрезине,

прислушивались к затихавшему ее скрежету, к тонкому, визгливому голосу стылых колес, а когда дрезина скрылась за товарным складом, они увидели на стуле человека с веселыми глазами.

— Неужто оттого, что на вас, мужиков, надели мундиры, вы стали другими людьми и вам меньше нужна свобода? — спросил Бабушкин. — Или вы не поняли, чего от вас хотят, зачем везут в Россию, не безоружных, как всех, а при оружии?

— Прежде сроку не митингуй! Будет паровоз — валяй!

— Заткните ему глотку!

Коршунов молчал. Торопить людей теперь опасно, как бы не раскололся поезд, как это уже случалось с другими. Впереди у них восемь — десять дней пути, они увидят ласку начальства и угрюмость страны; вдоволь мяса и хлеба, фронтовую чарку, а от попутных людей — проклятье, брошенное в спину; торопить их не надо.

— А если и народ за оружие возьмется? — размышлял Бабушкин. — Возможно такое? Еще бы невозможно, когда людям невмоготу терпеть. Если народ возьмется за оружие, а вас против него поставят, тогда как? Война! Брат на брата! Как же не спросить себя: хочу я такой войны или не хочу? Вы не жандармы, вас от земли взяли или с фабрики, туда и вернут, не в барские кресла. Как же вы будете целиться в нас, это только палачу легко…

— Уби-и-л-и! — тонкий, бабий вопль раздался позади.

Огибая заиндевелый угол вокзала, на перрон двинулась темная ватага, городской сброд — дворники, лавочники, оставшиеся в эту пору без товара, сахалинцы, пристав в темной шинели и двое в кровь избитых георгиевских кавалеров. Они остановились под окнами вокзального буфета, чтобы солдаты увидели разбитые лица, изодранные гимнастерки под расхристанными шинелями. Узкогрудый солдат с сонными, несмотря на кровь, глазами предался в руки чубатого унтера и повис на нем, а второй, мордастый встрепанный крепыш, порывался говорить.

— Напился… скотина-а! — Драгомиров взял мордастого за отвороты шинели и тряхнул. — Из какой части?

— Каширского 144-го пехотного полка рядовой Конобеев… — Он подался к генералу, как к благодетелю, но его держали под руки.

— Кто ж это вас так? — Соболезнуя, Драгомиров вынул из кармана белый платок, приложил его к лицу солдата и отдернул руку, будто ее обожгло.

— В гостинице «Золотой якорь»… — плакался мордастый.

— Тама! Тама! — встрепенулся в руках унтера сонный солдат и, запихнув в рот палец, стал пошатывать зубы, бормоча, что выбили, выбили.

— К девкам ходили?

Драгомиров играл роль так натурально, что Бабушкин не заподозрил умысла, западни, однако же ощутил какую-то опасность; нелепым сделалось его стояние на стуле, и невозможно сойти в толпу, будто он бежит в страхе перед черной городской ватагой.

— Так-то вы храните свою честь и этот благородный крест! — Драгомиров перчаткой накрыл, как оскорбленную святыню, солдатский крест на гимнастерке.

— На нас вины нет, ваше благородие! — Наконец-то и мордастый солдат собрался с мыслями. — Нас туда силком затащили… забастовщики… сицилисты… Убить хотели…

— Кто бил? — не верил Драгомиров. — Не сахалинская ли каторга? — Он лицемерил, все рассчитав наперед. — У забастовщиков дело поважнее: паровозы прятать, солдат домой не пускать.

Багровые с перепоя глаза смотрели тупо: солдат потерялся, — уж не напутал ли он чего? Он уже готов был подтвердить догадку генерала о сахалинцах, но выручил дружок.

— Нешто мы слепые, — сказал он рассудительно. — Каторги от забастовки не отличим? Кулака, что ли, не разглядим, который нам морду кровянит!

— Кто же издевался над вами? Над георгиевскими кавалерами!

— Сицилисты били… чумазые! Кричали: всех, кто японца стрелял, порешим! Егорьевских кавалеров на столбах… развешаем, а не хватит столбов — дерева сгодятся!.. — Врал он вдохновенно, прихватывал от усердия лишку.

— Бей забастовку! — Чубатый унтер отпустил солдата, вскинул руку с вороненым пистолетом и пальнул в воздух.

И снова толпа прониклась злобой к невозмутимым людям в худых,

не по морозу, пальтишках, шубейках, путейских шинелях, к смутьянам, жестоким к солдату. Внизу, на шпалах, рабочих толкали в спину, в затылок, дожидаясь ответного удара или крика возмущения, чтобы налететь, остервенясь. Чубатый унтер играл, целился в Бабушкина, то в голову, то в грудь, яростно крикнула Маша, чтобы не смели, что это — скотство и позор; ругань и смех заглушили ее голос. Не сразу увидели паровоз, пока он в полусотне саженей не завопил, будто нарочно, чтобы остановить занесенную руку.

На тендере и паровозе кутались от стужи солдаты. Когда маслянисто-темная, в сполохах огня громада подошла вплотную, солдаты увидели Абросимова, выглядывавшего из будки, и караульных каширцев, обрадованных, что их ночная служба кончилась до срока.

— Вот и каширцы! — сказал Абросимов, перегнувшись вниз. — Спросите: кто их поставил сторожить: забастовка или власти?

— Деньги у нас взяли… все… сколько было, — канючил избитый солдат, едва поднимая сонные веки. — Ограбили!..

— Чего врет-то! — лихо закричал каширец в опущенной на светлые вороватые глаза папахе: он повис над толпой у железных перил, спиной к котлу. — Это Конобеева-то ограбили? Вона где твои деньги, пьянь беспамятная. — Каширец вытащил из-за пазухи кошелек. — Как в кабак или в заведение — он мне на сохран отдает…

Вид кошелька разволновал Конобеева, по пьянке уже верившего в собственную ложь, он потянулся рукой и закричал:

— Кинь сюда, Сенька!

Шинель распахнулась от вскинутых навстречу кошельку рук, и Сенька увидел на груди Конобеева Георгиевский крест.

— Ну фармазон! — Рука с кошельком застыла в воздухе. — У кого же ты Егорьевский крест уворовал? Ну не помилует начальство!..

С брезгливостью смотрел подполковник на солдат-самозванцев и, заметив мелькнувшую в дверях спину Драгомирова, смушковую папаху, вдавленную в мех воротника, подумал, что по вислым щекам и тяжелым векам полицмейстера он съездил бы с еще большим удовольствием, чем по рожам каширцев.

Толпу быстро смахнуло с перрона: мороз, которого только что не замечали, теперь всех подгонял к вагонам, в тепло, иной солдат, только что готовый обрушить удар на ссыльного, смотрел теперь виновато, отшучивался, уходя, норовил дружески хлопнуть ссыльного по плечу.

Утихомирилась и теплушка; только Маша, с ее непрощением обид, с презрением к стаду, металась, приоткрывая дверь, поглядывая, не подняли ли семафор. Оглядывала пустынный перрон, упавший под окно стул, караульных у вагонов, Бабушкина, Михаила и иркутских рабочих. Еще и еще раз подивилась она странной слабости Бабушкина, назойливости, с какой он доискивается путей к встречным людям; его упованию на слова, тактику, как будто в эту жизнь можно внести порядок и план. И в том, что разыгралось только что на перроне, во внезапном избавлении от погрома, Маша видела только слепой случай, счастливое стечение обстоятельств, пощаду судьбы. И оттого ей странен был этот человек, и то, как, смеясь, он втолковывал что-то Абросимову и что-то чертил на снегу.

Отойдя в глубь теплушки, Маша ждала скрипа шагов за тонкой вагонкой, грохота двери в пазах — ждала возвращения Бабушкина. Разве их пути не разойдутся по приезде в Москву или в Питер? Отчего, кляня себя, она чувствует в нем брата, отчего ей близка эта неугомонная, упрямая душа? В Верхоянске время текло медленно, и она поражалась, видя, как он и там не унимается, будоражит ссыльных; раздражалась на его характер, видя в нем не только силу, но и слабость, страх одиночества, желание раствориться в толпе. Разве жизнь не есть постоянное подвижническое замыкание на самом себе, не подвластное ничему со стороны сжатие пружины воли и мысли, сжатие до предела, когда взрыв делается неизбежным. Вот тогда-то личность и проламывает стену преступного правопорядка, и, если брешь достаточно велика, в нее устремляются тысячи людей, неспособных сами по себе начать что-либо. Но бывали часы, когда сердце Маши падало в слабости, в безотчетной тоске, и этот человек, молча конопативший лодку перед паводком на Яне или уходивший в тайгу с одолженным ружьем за плечами, казался ей самым сильным из всех, кого судьба загнала в Верхоянск. И желанным делалось в нем вдруг все — быстрый, будто свысока, взгляд на споривших с ним людей, нетерпеливый жест, грубые руки, со следами вара, в порезах и ссадинах, руки плотника, которые он клал на стол перед собой.

Поделиться с друзьями: