Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Ежели на порядок — грех скупиться! — Зотов быстро написал фамилию, проставил сумму и расписался. Вынул из ящика кредитные билеты, свернул в трубочку и отдал. — И в газете небось пропечатаете!
— Упаси бог! — Нетрудно было догадаться, что Зотов не хотел гласности.
— Люблю с умными людьми дело иметь! — сказал Зотов с облегчением. — Только бы мужика усмирить, медведя таежного. Город всегда неспокойный, это от бога, рабочий люд безземельный, дерзкий, а теперь и мужик глотку рвет: подай ему кабинетские земли, казну — прочь, сотских и десятских — долой, земскую квартиру — упразднить, почтовую гоньбу — отменить. И ему, видишь, хлеб из России вези!..
— Неужели крестьянин и хлеба не заслужил?
— Привези, он и вовсе сеять не станет! Если и ему потакать, тогда конец России: лучше вселенский потоп, чем мне мужика черного в
— С год назад вы и не чаяли, что будете в своем кабинете с каторжником разговаривать: авось и мужика помилуете. Сами-то вы разве не из крестьянского сословия?
— Оттого, может, я мужика всей кровью чую, — угрюмо ответил Зотов.
— И я мужик: не дед, не прадед — я из мужицкого сына в рабочего переделался; где же ваше чутье, господин Зотов?
Зотов смотрел и не верил: рот грубоватый, можно сказать простой, особенно нижняя губа — тяжелая, сочная, мужицкая, но на том простота и кончается. Взгляд умный, пронизывающий, превосходящий. «Не мужик! — подумал Зотов, испытывая странную непрочность бытия. — Он из книжного племени, а то и блудный дворянский сын: в молодые годы мужик бы еще не весь вышел из него».
— Смутное время, — глухо сказал Зотов. — Что чужих-то разгадывать, я дочери родной не пойму: моя ли?
Он наклонил голову, багровую от шеи до приметного под поредевшим волосом плоского темени, и завел руки за спину тем же жестом, что и Анна, когда она появилась в кабинете. Так, не подавая руки, он и выпроводил их.
Улица ослепила зимним солнцем, ответным блеском снега, мохнатой белизной карнизов, оград и деревьев. Конторщик поджидал их в переулке; сизое от стужи лицо пряталось в суконном воротнике пальто. Он пристроился к ним молча, уязвленный, что дело обошлось без него, его страсть разграбления Зотова и сомнительный дар руки не понадобились. Похвалу Бабушкина, что Миша преотлично знает хозяина, принял хмуро, и Бабушкин показал ему подписной лист.
— И деньги отдал?
— Показал бы, да боюсь — ограбят. Теперь и нам охрана нужна, давайте с нами, Фролов.
Ссыльный затруднил его; отправься он в богатые дома, и где-нибудь его непременно узнают, скажут Зотову, распишут такое, чего и не было: что он при револьвере и разбойник из разбойников. И Зотов оставит его без хлеба, а ему нельзя — с недужной грудью, с домашней нуждой.
— Видите ли… мне так сразу трудно, — начал он, деревянно двигая окоченевшими губами. — Я и одет-то… Мне бежать надо… Зимой, случается, даже дышать трудно…
Он говорил правду, но ронял себя и видел, что роняет перед чужим человеком, который не то еще испытал в ссылке.
— А трудно, так и не надо с нами, мы подождем, когда и ваше время подойдет.
— Времена наши, может быть, и сошлись, не сошлись пути. — Злясь на себя, на свою уклончивость, юноша заговорил тверже. — Ведь и в революции не один путь, а если бы один, то это была бы ложь… — Они остановились против каменного дома с гранитным серым крыльцом, говорили, не опасаясь чужих ушей, и молодые жители Иркутска принимали это как должное. — Мне жить не долго, быть может, три или четыре года. Есть и такие, кто, умирая, готов похоронить вместе с собой мир, пусть все идет прахом! И я прошел через это, прошел, миновало, — говорил он торопливо, прогоняя себя вперед от той горькой поры: — А теперь я не хочу крови, ничьей. Я и о том спокойно думаю, что отец, изверг, загнавший всю семью, переживет меня.
— Значит, с любым злом помириться? — осторожно спросил Бабушкин: перед ним была истерзанная, усталая душа. — Тогда наши пути и не могут сойтись.
— Я против того, чтобы кровью доказывать правоту мысли.
— Кровью врага или своей кровью?
— Все равно! — воскликнул Фролов. — Знаю, что жертвовать своей — благородно, но как редко это случается без пролития чужой. — Он тщетно прятал волнение, унимал дрожь, вызванную стужей и непредвиденной исповедью. — Революция только путь к свободе и справедливости, а достичь их вполне можно, только изменив людей.
Бабушкин начинал понимать, чем держится дружба двух иркутских юношей, столь несхожих на первый взгляд.
— Вы говорите: изменить людей. А ведь для этого нужны условия, чтобы из человека ушел раб. Революция и создаст эти условия. Вы любой крови боитесь, а затеяли сбор денег на оружие!
— Если бы мы нашли способ отнять у богачей всё или уничтожить деньги, их власть рухнула бы сама собой!.. — Его иллюзии отчасти
питал провинциальный Иркутск, ложное убеждение, что если в назначенный срок нечем будет заплатить жалованье приисковому рабочему и телеграфисту, околоточному надзирателю и чиновнику, то власть расстроится и рухнет.— Жаль, вам нельзя потерять место. — Бабушкин протянул ему руку, потеряв интерес к странному соединению евангельской кротости с деспотизмом экономических реквизиций. — А то пришли бы к Зотову, попробовали бы напугать его своими планами. Нет! Эти господа весьма опытны и умны по части сохранения капиталов. А кровь наша для них пустяк: этим они тоже сильны.
В следующую дверь постучали попутно, к купцу первой гильдии, а с недавней поры и владельцу салотопни. Хозяин подивился щедрости Зотова, старался отгадать, зачем бестия Зотов открыл список, вопреки обыкновению затесаться где-то посреди пожертвователей. «Может, он фальшивые векселя с рук сбыл?» — сомневалась жена купца. «Наличностью!» — Алексей показал три сотенные. «Время подошло патенты на будущий год выбирать, — засуетилась купчиха, — его до рождества взять надо, а что, как зря? Что, как без него торговать разрешат?» Бабушкин не сразу нашелся, что ответить. «Патент денег стоит, и, надо полагать, немалых». — «Не говори! Задушила купца власть. В убыток торгуем…» — «Значит, и вы за революцию?» Она осенила себя крестом, повернув лицо к сумеречному углу, где под иконами теплилась лампада: «Куды клиент, туды и мы! Купец не сеет, не жнет, а хлебушек от него, ни от кого другого. — Тревога не шла из ее сердца. — Без патента тоже боязно, купцу нельзя без патента… Мы ж не нехристи, не контрабандой живем…»
Пришел черед и Казанцева. В его типографии Алексей начинал мальчиком на побегушках, мечтая когда-нибудь встать у наборной кассы. Здесь он подружился — истово и тайно — с дочерью Казанцева Ольгой и был изгнан из типографии, а Ольгу отправили в Петербург к тетушке. Короткое время они писали друг другу, потом писем от нее не стало, и Алексей не знал, прискучил он Ольге или их переписку пресек дядя Ольги по матери, чиновник губернской почтовой конторы. Казанцев постарел, неутомимая, красивая и в зрелые годы, супруга умерла, Макушев, Окунев и Лейбович, основавшие типографии после Казанцева, потеснили его, но главный ущерб принесла ему губернская типография — из Германии привезли печатные машины и гравировальные станки, выгодные заказы ушли в губернскую типографию и в «Восточное обозрение». На старике обвисла потертая тройка, щеки запали, лицо сделалось костистым, но не тяжелым, а странно легким, с постоянно жующими челюстями.
«Ишь размахнулись, — сказал он, вглядевшись в подписной лист. — Пришла охота с огнем поиграть. А я — пас! Не станешь же писать три целковых рядом с этакими дарами. — Он равнодушно смотрел, как Алексей спрятал лист в папку, не показал, с самого прихода, что узнал наборщика, своего ученика. — Нынче я беден, беден, — бормотал он, — скоро и на приданое дочери не соберу. — Остановил их у двери: — Молчанием казните? Не верите?» «Отчего же, вас рекомендовали как человека честного». «Денежная моя касса пуста, а наборные — нет, — ободрился Казанцев. — В них достанет шрифта для доброго дела. Я напечатаю всякую вашу строку, если там не будет требования крови, напечатаю бесплатно, ради истины. Всякое гражданское слово — напечатаю! Вы об оружии печетесь, а народу просвещение надобно: злоба застит глаза, и рука ищет снаряд разрушения». — «Как же просветить народ, не изменив его жизни?» — «Русский человек и в крайних обстоятельствах, в нужде, к свету тянется!» — «А их по рукам! Да так, что обрубки остаются. Двух веков недостанет, чтобы в этих ваших крайних обстоятельствах просветиться народу». Кончить бы бесплодный разговор, но что-то в старике останавливало; затронулось то, о чем думалось постоянно, от юношеских лет в Петербурге. Книга! Не она ли, рядом с жизнью, с этим горнилом истины, превратила и его самого в человека? «Ну вот вы человек совестливый, у вас в руках шрифты, печатные машины, много ли вы сделали, чтобы помочь просвещению народа?» — «Да что же я мог малыми своими средствами!» — «Дать «Овода», например: главами, тетрадями, или Некрасова, несколько стихотворений, так, чтобы из памяти не шли». — «Губернская книга — утопия: не окупится, власти пресекут, найдут параграф». — «А пробовали? То-то же: эта книга больших барышей не сулила, оттого и не пробовали! А что власти пресекут, верно: и надо поменять власть, чтоб не мешала просвещению народа, — сами вы и подвели к этому».