Серебряные орлы
Шрифт:
— Тогда бы она ушла от него после казни Кресценция, если это была правда, — перебил Аарон.
— Правильно. Ушла бы или с Тарпейской скалы бросилась. Не побоялась бы. Ни Оттона на земле, ни демонов в преисподней. А ведь осталась с Оттоном.
— Может быть, за сына тревожится?
Тимофей остановился:
— За сына, говоришь?
Подошел к Аарону так близко, что почти коснулся его груди вышитым на одежде изображением колонны.
— Видишь ли, братец, — сказал он медленно, с усилием выговаривая каждое слово. — Не будь она распутной женщиной, то, пусть и на шаг из Рима не хочет двинуться, убежала бы, спасая сына, хоть в славянские дебри, и на ложе к Оттону, немилому ей, не взошла бы. Ведь она же знает меня, могла бы со мной в дебрях безлюдных год прожить, и два, и десять, а если бы сказала: «Не трогай меня», я бы не тронул.
Он сменил тему разговора. С улыбкой попросил Аарона поблагодарить папу за предостережение.
— Твой учитель, наш святейший отец, воистину великий мудрец. Ведь кто такой мудрец? Тот, кто больше знает. А он не только знает, кто где палкой размахивает, но думаю, да нет, просто даже верю, что он знает о себе и то, чего Болеслав Первородный никогда о себе знать не будет, пока ему кто-нибудь умный не растолкует: ведь знает же, что и сам на палочке ездит.
— Как ты смеешь так говорить о святейшем отце?
— Да ведь я его только восхваляю. И больше того скажу: я думаю, что святейший отец единственный человек в мире,
Аарона глубоко возмутило, что Тимофей так бесцеремонно говорит об учителе Герберте, о наместнике Петра. Но припомнил его слова, сказанные вскоре после возвращения Оттона в Рим. Город готовился отмечать день Ромула, который должен был праздноваться так торжествепно, как никогда, с тех пор как Константин Великий перенес императорскую столицу на Босфор. Из Лотарингии, из Ставло, приехал сам монах Поппо, прославленный зодчий, — он должен был руководить всеми строительными работами в Риме. Радостное настроение усиливалось еще и тем, что к концу близился тысячный год — год, который вызывал столько тревоги среди миллионов жителей, а радостные, даже лихорадочные, надежды — лишь у очень немногих. Оттон почти не показывался на Авентине, дни и ночи проводил у папы. Латеран кишел епископами и аббатами, прибывшими из Саксонии, Восточной Франконии и обеих Лотариигнй. Но наиболее торжественно принимаемым гостем при папском дворе был потомок королей Западной Франконии Арнульф Каролинг, счастливый соперник Герберта в борьбе за реймское архиепископство. С трепетом переступал он порог панского дворца: ожидал дурного приема от своего многолетнего соперника, который, еще недавно преследуемый, гонимый, травимый, держит ныне златые Петровы ключи. Но не успел он упасть в ноги папе, как тот уже обнимал и целовал дорогого сына в лоб, в щеки, в губы. «Если бы ты не победил меня тогда, я бы не бежал к Оттону, не расположил бы его к себе и не был бы сейчас папой», — дружелюбно улыбались Арнульфу глаза Сильвестра Второго. Он даже преклонил колена перед недавним соперником и с непритворным волнением попросил простить за то, что Арнульф столько лет провел в узилище, брошенный туда дружественно настроенным к Герберту королем западных франков Гуго.
На последний день года была назначена церемония вручения Арнульфу паллия, освященного на гробнице святого Петра. Через приоткрытые двери Аарон услышал, как папа уточняет с императором порядок церемонии. «Но я никогда, никогда не смогу себя заставить, — восклицал Оттон взволнованным, даже гневным голосом, — надеть перстень на палец человеку, который причинил столько страданий, столько унижений моему дорогому учителю!» — «Ему уже все прощено», — отвечал Сильвестр Второй. «Бог ему простил, ты ему простил, по не я, так легко я не прощаю!» — все пуще горячился Оттон. Папа старался убедить его мягким, спокойным голосом. Аарон услышал, как Оттон топнул ногой. «Я не позволю, никогда не позволю подвергать осмеянию священное императорское величие! — кричал он все более срывающимся, смешанным уже с яростным рыданием голосом. — Никому не позволю, даже тебе! Я знаю, знаю, я все знаю… Ты хочешь осмеять мое величие, унизить его… чтобы ярче сияло величие Петровой столицы… Ты меня еще не знаешь, не знаешь… Я не надену Арнульфу перстень на палец. Я сказал: не надену. И скипетром его не коснусь. Я сказал. Конец! Если хочешь, сам надевай ему перстень, снижай торжественность церемонии, императорское величество в ней участие не примет».
Наступила минутная тишина. Аарон подумал, что император напрасно горячится, ведь архиепископство в Реймсе получает тамошний митрополит обычно не от императора, а от другого помазанника, короля западных франков: в королевские, а не в императорские ладони вкладывает свои руки архиепископ, королю клянется в верности, король касается его плеча скипетром.
После долгого перерыва послышался голос Сильвестра Второго. Как обычно, размеренный и спокойный, по Аарон настолько хорошо знал своего учителя, что даже из соседней комнаты не мог не уловить в этом голосе легкого, очень легкого, огромным усилием подавляемого волнения. «Императорская вечность приказывает мне надеть Арнульфу перстень на палец?» Оттон вновь топнул ногой: «Я вовсе не заставляю, я только сказал, что я его не надену, и если не ты, то никто его не наденет и канон не будет выполнен». «Как верный и послушный слуга императорского величества, — ответил многозначительным топом Сильвестр Второй, — я по смогу это сделать, пока императорская вечность не заявит недвусмысленно, что полагает правильным, если наместник святого Петра наденет перстень на палец вновь назначенного архиепископа». — «Не терзай ты меня! — пронзительно крикнул Оттон. — Вот как ты мне преданно и послушно служишь?! Заявлю, что ты хочешь, заявлю перед всем миром… Хочешь свидетелей? Гериберт, Гуго, Аде-мар, Поппо, идите сюда, скорей идите, слушайте, что я заявил недвусмысленно, объявил торжественно вот этому милому, но ловкому человеку, который хитроумно полагал, что ему удастся принизить императорское величие, но ему не удалось., и никогда не удастся…»
И тут промелькнули в уме Аарона последние слова Тимофея о саксе и пане, о копе и палке. И еще больше проникся он уважением к зрелой мудрости своего друга. Восхищение это перешло все границы, когда оказалось, что весть о заявлении императора потрясла все церкви и монастыри Рима, как не потрясала ни одна весть. Клюппйцы высыпали в город с пением благодарственных гимнов и вознося молитвы, призывая господне благословение на папу, на которого доселе поглядывали искоса. Позднее рассказывали, что Оттон пожалел о своем заявлении, сделанном в возбуждении, по не мог отступить, и перстень на палец Арнульфу надел Сильвестр Второй. В монастыре святых Алексия и Бонифация на Авентине образовалась небывалая толчея: со всего Рима и из окрестностей собирались монахи, чтобы выразить восхищение настоятелю Льву, который неполных три года назад сказал: «Вот увидите, мы еще доживем до того, что не будет дерзкая рука владык мира сего вмешиваться в святые обряды». «Но не ожидал ты того, отец Лев, — сказал с усмешкой приор монастыря святого Павла, — что предсказание твое сбудется благодаря тому самому человеку, на чей палец тогда дерзко надел перстень архиепископов Равенны владыка мира сего!»
Празднества в честь Ромула должны были проходить десять дней. Погода не благоприятствовала, все время налетали холодные ветры, принося с собой дождь, а иногда и снег. Церемониймейстеры хмуро поглядывали в хмурое небо: каждый уходящий день оставлял все меньше надежд на то, что удастся избежать императорского гнева. Собирались каждые несколько часов, ломали голову, чем помочь в беде. Иоанн Феофилакт потребовал у Тимофея четыреста бочек самого лучшего вина, оделил ими все монастыри, требуя взамен самых горячих молебствий о даровании погоды. Но оказалось, что молебствий, как правило, не устраивали: некоторые монастыри просто отсылали вино обратно. Встревоженный Иоанн Феофилакт рьяно стал доискиваться причин упрямства, без особого труда удалось ему установить, что большинство аббатов и приоров следовали примеру монастыря святых Алексия и Бопифация: столь большое влияние имел аббат Лев, который решительно заявил, что празднование в честь Ромула — это языческий праздник и наилучшее доказательство, сколь претит это празднество святой Троице, — это именно неожиданное возвращение зимней
непогоды. Напрасно кричал Иоанн Феофилакт: «Salus Rei Publicae Suprena Lex,[Общественное благо — высший закон (лат.).] напрасно увещевал мягко канцлер Гериберт: «Богу богово, кесарю кесарево»… Аббат Лев спокойно отвечал, что все империи и республики — это всего лишь тень тени величия бога и что только святейший отец мог бы принудить его монастырь изменить свое решение, по тогда он, Лев, покорно, по решительно попросит папу назначить нового аббата, сам же отправится в пустынную обитель подле Гаэты, к старцу Нилу. Разумеется, добавлял Лев, его воля будет приказом исключительно для монастыря святых Алексия и Бонифация, его не касается, что решат остальные аббаты и приоры: они ему по подчиняются и приказов и даже советов от него не получают. Иоанн Феофилакт хорошо знал, что хотя монастырь святых Алексия и Бопифация формально не принадлежит к клюнийской конгрегации, по все принадлежащие и тяготеющие к конгрегации римские монастыри видят во Льве идеальное воплощение клюнийского духа и слушают его куда больше, чем самого папу. И хотя Сильвестр Второй весьма благосклонно отнесся к замыслу Оттона воскресить празднование дней Ромула, он наверняка не захочет допустить волнений, которые, несомненно, охватят монастыри Рима, если Лев действительно уйдет в отшельничество. Гериберт, правда, советовал воспользоваться заявлением Льва и, отказавшись от молебствий у святых Алексия и Бонифация, просить папу, чтобы он оказал давление на остальные монастыри; оказалось, что и этот замысел грозит резким столкновением. Впервые все монастыри города выступили дружно: даже те, что ненавидели клюнийскую конгрегацию, как новшество, противное обычаям отцов и дедов, на сей раз поддерживали клюнийцев, радуясь возможности насолить Иоанну Феофилакту и всем столпам Рима, которые пошли в услужение германскому императору и почитаемому орудием императора папе. Аббаты и приоры, которые, ночь напролет попивая доставленное Тимофеем вино, издевались над императором и папой, представали перед Иоанном Феофилактом с бледными лицами и трясущимися руками, чтобы пропитым голосом заявить, что они не свершат греха перед духом святым, молясь о даровании благоприятной погоды для языческого празднества. Клюнийцы же не прикасались к вину, отсылали его, приходили трезвыми, а если не выспавшись, то от всенощных молебствий, по заявляли то же самое; а канцлеру Гериберту давали понять, что даже папский приказ не изменит их решения. Ведь по уставу их конгрегации они подчиняются лишь приказам настоятеля монастыря в Клюни. И пусть святейший отец пошлет гонца в Бургундию, к аббату аббатов Одилону: разумеется, клюнийский аббат не осмелится противостоять воле Петрова наместника, но к ним эта воля должна дойти не непосредственно, а лишь через приказание аббата аббатов. Им дела нет до желаний или гнева владык мира сего; в любую минуту они готовы мученичеством доказать, что слушают лишь приказов святого Петра, по стоя на столь низкой ступени лестницы, ведущей в небо, они подчиняются уставу, предписывающему им признавать Петровой волей лишь такую волю, которая нисходит к ним поочередно через все ступени, не пропуская ни единой: святой Петр — папа — клюнийский аббат — они. Разгневанный Гериберт заметил, что клюнийская конгрегация отнюдь не всегда так дотошно соблюдает очередность ступеней, по которым нисходит воля Петра, что аббаты в Клюни часто отдают подвластным монастырям приказы, отнюдь не согласованные предварительно со святейшим отцом. Ему ответили, что, стоя на столь низкой ступени ведущей к небу лестницы, почли бы за смертельный грех сатанинской гордыни смотреть на то, что творится на высших ступенях: не годится им говорить о том и даже мыслить. Они отнюдь не грозят, что в случае получения приказа молиться о даровании погоды, возмутятся, покинут свой монастырь и отправятся в пустынную обитель, наоборот, они будут молиться со всем жаром, но повеление, чтобы они молили о ниспослании погоды, должно поступить от аббата Одилона. Только от него.Первые дни празднества были такие холодные, ветреные и дождливые, что не удалось ни одно шествие, ни одно зрелище. Надо было одеваться как можно теплее, и Иоанн Феофилакт с отчаянием поглядывал на груды легких праздничных одеяний, пышностью которых собирался ослепить императора, город и всех чужеземных гостей. Так что иикого из церемониймейстеров не удивил возглас, которым на третий день празднества Гуго, маркграф Тусции, встретил входящего в помещение совета Аарона:
— Попроси, преподобный отец, его святейшество папу, чтобы он не ложился спать в эту ночь. Пусть сядет за свои книги и придумает такую махину, которая отводит ветры и разгоняет тучи!
Аарон покраснел. Вот уже несколько дней к нему обращались с этим «преподобным», — не привыкнув еще к этому званию, он постоянно краснел. Всего лишь несколько дней назад папа лично помазал своего любимца на священство. «Вообще-то мог бы еще подождать два года, — сказал Сильвестр Второй, целуя в голову только что освященного пресвитера, — но думаю, что святой Петр простит мне это небольшое отклонение от канона. Требуется, чтобы пресвитеру минуло двадцать пять лет, дабы лучше созрела и набралась святости его мудрость. Но воистипу в тебе куда больше зрелости и умудренности, чем у многих епископов, чей век близится уже к ста годам. Я все чаще недомогаю, а, если умру, кто помажет приблудного монаха, у которого ни предков знатных, ни наследственных владений? Те, кто «Отче наш» еще по складам разбирают, будут гордо кричать, что ты недостоин священства».
В Риме часто рукополагали новых священников, но о помазании Аарона говорили больше и оживленнее, чем о ком-либо за последние годы. Потому что не часто бывало, чтобы сам папа не только лично рукополагал пришлого монаха, но и почтил бы своим присутствием первое богослужение, которое тот отправлял. После службы святейший отец, хотя был нездоров и охрип, громко сказал, чтобы в самых дальних закоулках церкви было слыхать: «Воистину достойный и преданный слуга господний; давно уже ни у кого так лицо не бледнело и так руки и губы не тряслись, когда у него хлеб в тело господне, а вино в кровь пресуществлялись… Благословение божие с тобой, преподобный отец Аарон».
Аарон принимал участие во всех совещаниях церемониймейстеров. Он дотошно проверял, все ли вельможи и придворные запомнили, как теперь звучат их титулы. Не зря шутили в Риме, что этот молодой пришлый монашек заново крестит германцев, давая им греческие имена. В соответствии с императорской волей Аарон дважды напоминал архиепископу Гериберту, чтобы тот называл себя не «канцлером», а «архилоготетом». Упорно вбивал он в головы саксонским и франкским вождям, что вот этот среди них зовется «протосебаста», а вон тот «протоспатариос». Пришлось ему даже сокрушаться над невозможностью подыскать какого-нибудь достойного доверия евнуха: ведь по обычаю константинопольского двора императорским спальничьим должен быть кастрат. Оттон очень хотел, чтобы и в этом пункте его двор ничем не отличался от греческого. У него даже глаза засверкали, когда маркграф Гуго выразил убеждение, что нет ничего легче, как взять и подвергнуть этой операции кого-нибудь из придворных, по устрашенный Аарон тут же уведомил об этом замысле папу. Сильвестр Второй решительно заявил императору, что хотя любит его больше всех, но до конца дней своих по переступит порога императорского дворца, буде там совершат столь гнусное насилие над разумным творением божьим. Оттону с сожалением пришлось отказаться от предложения маркграфа Гуго, но Аарону он сказал, что его постигнет строгий гнев императора, если страж священной императорской спальни, даже забывшись, скажет о себе иначе, нежели «протовестиариос», или в какой-нибудь мелочи отклонится от правил, предписанных церемониалом, принятым в спальне базилевсов.