Сергей Есенин
Шрифт:
Перед поэтом два бандита: один в кожаной куртке, другой в русском полушубке. Один исполняет волю политической элиты, другой – личную, собственную. Но при этом оба становятся похожими друг на друга, как родные братья.
Правда Номаха все же ближе Есенину, чем правда Чекистова. Но и эту правду поэт не может до конца принять. Невозможно не увидеть в этом современном Робин Гуде хорошо знакомую личность, весьма типичную для того времени – одного из многочисленных «батек», встававших за дело угнетенных и ограбленных и очень скоро терявших всякое представление о чести, справедливости, милосердии. Кровь – водица, жизнь – копейка, душка – полушка…
А между ними… Между этими двумя непримиримыми врагами мечется, как затравленный заяц, «сочувствующий коммунистам доброволец» – Замарашкин, безуспешно пытающийся отстоять свою «третью правду» и вынужденный попеременно подлаживаться к каждому из них.
В образе Замарашкина
Выслушав омерзительный монолог Чекистова и безуспешно попытавшись воздействовать на комиссара: «Там… За Самарой… Я слышал… Люди едят друг друга…» – Замарашкин принимает от него винтовку и заступает на пост – сторожить станцию. И тут же дает Номаху сигнал – все чисто, можешь выходить. Это – действия. Действия, которые Замарашкин пытается прикрыть хорошими словами.
«Я никогда не был слугой. Служит тот, кто трус. Я не пленник в моей стране…», «Мы ведь товарищи старые…» Все это изливается в жалкой и бессильной попытке отстоять свою «независимость» уже после того, как пошел на службу к Чекистову, надеясь при этом сохранить дружбу с Номахом.
Помнишь, мы зубрили в школе? «Слова, слова, слова…» Впрочем, я вас обоих Слушаю неохотно. У меня есть своя голова. Я только всему свидетель, В тебе ж люблю старого друга. В час несчастья с тобой на свете Моя помощь к твоим услугам.А Номаху нужна одна-единственная помощь – передача ему в руки красного фонаря, светом которого он мог бы остановить поезд и ограбить его. По ходу диалога с Замарашкиным становится понятно, что это далеко не первый подобный его «подвиг». Раньше он весьма удачно действовал на этом поприще, и именно с помощью Замарашкина, который теперь, когда дороги назад уже нет, пытается остановить своего друга: «Я тебе желаю хоть немного смирить свой нрав. Подумай… Не завтра, так после… Не после… Так после опять…» И до каких пор?
Расправиться с Замарашкиным Номаху ничего не стоит. Обезоружить и связать его – раз плюнуть. У Замарашкина нет сил сопротивляться – он сам себя лишил такой возможности. Он замаран сотрудничеством и с властью, и с повстанцами одновременно. Осталось только ожидать, когда его раздавят вместе с «третьей правдой».
В Замарашкине Есенин воплотил многих своих добрых друзей и приятелей. В группе «попутчиков», объединившихся вокруг Воронского в «Красной нови», он не мог временами не узнавать коллективного Замарашкина. Фронда и приспособленчество одновременно. Боль о мужике и соглашательство с властью. Поклоны туда и сюда. Ну а сам он что, лучше?
Он ведь так и предполагал начать пьесу – с приезда самого автора в глухую провинцию метельной ночью на постоялый двор… Это он, Есенин, должен был стать свидетелем-увещевателем обоих негодяев… Нет, не выйдет. Здесь логичным и неизбежным был принципиальный отказ от лирического воплощения своей души в каждом из героев, как в «Пугачеве»… Реальная картина жизни и нравов могла воплотиться только при взгляде автора со стороны, при его трезвой и безжалостной оценке происходящего.
«Страна негодяев» – так будет называться эта пьеса, в которой нет ни одного положительного героя. Россия, ставшая страной негодяев, – это надо было признать, пережить, осмыслить. Выплеснуть все наболевшее.
«Кем бы я был без революции? – спрашивал он себя и иных своих незадачливых собеседников. – Так и засох бы на религиозной символике…» Это один раз, в другой – через несколько лет: «В кого бы превратился? В поэта блядей и сутенеров, в бардачного подпевалу?» Намеренно используя штампы из критических статей о себе, заострял тему, давая понять, что без революции не было бы такого поэта – Есенина. Он отчетливо понимал, что именно стихия русского бунта, одинаково враждебная и старому и новому режиму, и поклонникам трона, и почитателям конституционных демократов, и большевикам (которые именно благодаря русскому бунту пришли к власти, чтобы потом подавить его железной рукой), пробудила в нем великую творческую
силу. Тем тяжелее было ощущать бесславный конец русского бунта. «Что такое нашареволюция, – вещал Чекистов-Лейбман, то бишь Троцкий-Бронштейн, – если не бешеное восстаниепротив стихийного бессмысленного… противт. е. мужицкого корнястарой русской истории, против бесцельностиее (нетелеологичности), против ее «святой» идиотической каратаевщины – во имя сознательного, целесообразного, волевого и динамического начала жизни… Еще десятки лет пройдут, пока каратаевщина будет выжженабез остатка. Но процесс этот уже начат, и начат хорошо».«Процесс пошел» и дошел до своей логической точки. Есенинская революция не только не свершилась, а даже еще и не начиналась. Позже Троцкий иронизировал над фразой из есенинской автобиографии 1922 года: «В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее…» А иронизировать было не над чем. Это святая, истинная правда, так же как и та, что русский бунт, частью раздавленный, частью выродившийся в инерционное кровопролитие, кончился, не оставив в почве живительного зерна.
И Есенин, отделив себя от своих героев – Чекистова, Номаха, Замарашкина, – остался с самим собой и с единственным воплощением русского бунта, которое мог нести в себе. С образом русского хулигана. Хулигана, все хулиганство которого состоит в том, что он по-прежнему подхвачен стихией ветра, в то время как ее никто вокруг уже не ощущает. В том, что он продолжает улыбаться, тогда как окружающие забыли, что такое добрая человеческая улыбка. В том, что он любит и жалеет зверье в эпоху, когда жизнь человеческая дешевле медного гроша. В том, что ни разу не призвал он к кровопролитию – ни в жизни, ни в стихах – не в пример всем поэтам-современникам.
Я обманывать себя не стану, Залегла забота в сердце мглистом. Отчего прослыл я шарлатаном? Отчего прослыл я скандалистом? Не злодей я и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам. Я всего лишь уличный повеса, Улыбающийся встречным лицам. Я московский озорной гуляка. По всему тверскому околотку В переулках каждая собака Знает мою легкую походку. Каждая задрипанная лошадь Головой кивает мне навстречу. Для зверей приятель я хороший, Каждый стих мой душу зверя лечит. Я хожу в цилиндре не для женщин — В глупой страсти сердце жить не в силе, — В нем удобней, грусть свою уменьшив, Золото овса давать кобыле.Не понадобилось слишком много времени, чтобы это стихотворение цитировала, зачитывала, упивалась им, пародировала вся литературная и не только литературная Москва.
«Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда. Вероятно, после пожара всегда так бывает…» – писал Иванову-Разумнику, а уже всерьез подумывал об отъезде за границу.
Вместе с Дункан. С танцевальной школой. «По делу издания книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов, предлагая свои услуги по выполнению могущих быть на меня возложенных поручений Народного комиссариата по просвещению», – как он писал в заявлении Луначарскому.
Все это был только предлог. Истина одна: он жаждал уехать. Хоть на время – но сменить обстановку. Новая атмосфера жизни становилась невыносимой. Страна негодяев, будь она проклята!
Айседора, ничего не понимая, сердцем любящей женщины чувствовала, что с Есениным происходит что-то неладное. Она, по-своему все оценивая, стала инициатором их заграничного путешествия.
Этому способствовали следующие обстоятельства.
12 апреля 1922 года мать Айседоры Дункан умерла в Париже. Узнав об этом, Дункан стала рваться в Европу и дальше – за океан. Она послала телеграмму Солу Юроку с просьбой организовать двенадцатинедельные гастроли ее, Ирмы, «великого русского поэта Есенина» и двенадцати своих учениц. В конце концов заграничные паспорта получили Есенин и Айседора, которые предварительно сходили в загс и зарегистрировали свой брак. При этом поэт получил замечательную фамилию: Есенин-Дункан.