Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Берлин в ту пору был своеобразным отстойником, перевалочной базой русской интеллигенции, из которой кто-то ушел через границу нелегально, кто-то прибыл сюда из отделившейся Финляндии, кто-то находился в какой-нибудь бессрочной командировке от Наркомпроса. Но, встречаясь, напиваясь и споря до хрипоты, все решали для себя: что делать? То ли бросить Россию, как отрезанный ломоть, и уезжать дальше – во Францию, в Англию, в Америку. То ли все-таки возвращаться – вон, сменовеховцы уже находят что-то российское, великодержавное в действиях большевиков. А может быть, махнуть на все рукой и забыться в богемном чаду, ни о чем не думая…

В Германии жить становилось все трудней и трудней. Страна разорялась на глазах, инфляция росла, контрибуция обескровила страну, и нация со злобой, поблескивавшей в глазах ее граждан, глядела на этих русских, прожигающих жизнь. А русские еще не подозревали,

что Ленин уже написал 19 мая 1922 года письмо Дзержинскому, которое начиналось так: «Т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее». Политика большевиков в первой половине двадцатых годов уже определилась: изгнать из страны безнадежных противников режима и разрешить вернуться в Советскую Россию тем писателям, которые, по их предположениям, могли бы стать в той или иной степени их помощниками или в крайнем случае «попутчиками». Большевики готовы были не препятствовать возвращению тех, кто не стал бы в открыто враждебную позу по отношению к власти. Опускать «железный занавес» было еще рано, прослойка интеллигенции, открыто поддерживающей режим, была слишком тонкой и непрочной. Демьян Бедный, Серафимович, Гладков, всякого рода партийные публицисты вроде Сосновского, Воронского, Вардина – не в счет. Им и по их положению следовало быть таковыми… И вот неизвестно, по чьему сценарию, по чьему плану, по чьим распоряжениям, но в Советскую Россию один за другим возвращаются Алексей Толстой, Андрей Белый, Иван Соколов-Микитов, Виктор Шкловский, Глеб Алексеев. Случайным или стихийным этот процесс быть никак не мог, ибо люди типа Н. Бердяева, И. Ильина, С. Булгакова, уезжая якобы на два-три года в изгнание, подписывали документы, где было условие, что их возвращение в Россию невозможно, и если оно окажется нелегальным, к ним будут применены самые жесткие меры, вплоть до расстрела. Скорее всего «железный занавес» будет решено окончательно опустить после разгрома РОВСа и похищения генерала Кутепова, то есть после того, как роман с эмигрантской интеллигентской средой придет к своему естественному концу.

Пребывая в Берлине, Есенин в течение дня обычно вел достаточно деловой стиль жизни. Посещал редакции газет, оговаривал с издательствами планы издания своих книг и книг Мариенгофа. Вечером же, как правило, его ждали гости, встречи, выступления и неизбежная выпивка.

17 мая состоялась широко известная ныне встреча с Горьким. Посредником был Алексей Толстой. Именно ему Горький сказал, поглаживая усы:

– Зовите меня на Есенина, интересует меня этот человек.

В пансионе Фишера, где Толстые жили в двух меблированных комнатах (своего жилья в Берлине, естественно, не имели), был организован завтрак для Горького и четы Есениных-Дункан. Айседора быстро захмелела, Алексей Толстой щедро подливал ей водку в стакан: рюмок она не признавала.

– За русски рэволюсс! – шумела Айседора, протягивая стакан Горькому. – Да здравствует Горки! Я буду тансоват для русски рэволюсс!

Горький чокался, хмурился, шептал Наталье Толстой-Крандиевской:

– Эта пожилая барыня расхваливает русскую революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она зря!

Потом Дункан «тансовала», кружась и извиваясь в тесной комнате, нелепо прижимая к отяжелевшей груди букет из мятых цветов, с застывшей улыбкой на опухшем и раскрасневшемся лице. Есенину было не по себе глядеть на ее нетрезвые движения. Он, как бы желая избавиться от дурного наваждения, несколько раз встряхнул головой, но наваждение не пропадало, наоборот, оно в просторном платье кирпичного цвета подплыло к нему, опустилось на колени, деланно-картинно изображая из себя на людях полную покорность хозяину. Есенин глянул ей в глаза: «синие брызги», как у него самого. «Что ж ты смотришь так синими брызгами…» Но в ту же секунду ему стало жалко эту немолодую грузную женщину с детской душой, так самозабвенно влюбившуюся в него, сердце вдруг кольнуло невесть откуда взявшееся чувство вины, и он понял: вот оно, стихотворение, уже родилось, надо только его записать.

А потом Горький попросил его почитать стихи. Есенин читал как никогда вдохновенно. «Хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час… Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось».

Потом вся компания поехала в «Луна-парк», где громадные аттракционы с кривыми зеркалами и грубыми развлечениями должны были отвлекать побежденных немцев от мыслей о катастрофе, голоде, инфляции, унижении… Есенин созерцал весь этот кошмар, как показалось Горькому, с одной целью: «Человек хочет

все видеть для того, чтоб поскорей забыть».

Воспоминания Горького – одни из самых ярких страниц мемуарной литературы о Есенине. Но даже Горький не понимал поэта до конца. Они встретились в Петрограде в 1915 году – тогда Горький очень приблизительно понял, что собой представляет Есенин. Есенин приехал в Петроград завоевать его, утвердиться в русской поэзии как один из лучших ее поэтов. Он был полон уверенности в себе и в своем таланте, а на Горького произвел впечатление слабого и скромного юноши, «растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что ему не место в огромном Петербурге».

Горький в своих мемуарах все время недоумевает: стихи Есенина понравились ему еще в 1915 году, но «не верилось, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик». Стихи Есенина потрясли его в Берлине, но «не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства». В конце концов Горькому и после смерти Есенина не верилось, что Есенин – поэт общенародный, общерусский, поэт мировой ноты, он все-таки решил, что Есенин всего лишь навсего поэт обреченного на гибель русского крестьянства, кстати сказать, не любимого самим Горьким.

Горький восторгался есенинским чтением в Берлине, однако несколько месяцев спустя писал Елене Феррари: «Есенин – анархист, он обладает „революционным пафосом“, – он талантлив. А – спросите себя: что любит Есенин? Он силен тем, что ничего не любит, ничем не дорожит. Он, как зулус, которому бы француженка сказала: ты – лучше всех мужчин на свете! Он ей поверил, – ему легко верить, – он ничего не знает. Поверил – и закричал на все, и начал все лягать. Лягается он очень сильно, очень талантливо, а кроме того – что? Есть такая степень опьянения, когда человеку хочется ломать и сокрушать, ныне в таком опьянении живут многие. Ошибочно думать, что это сродственно революции по существу, это настроение соприкасается ей лишь формально, по внешнему сходству».

А пока – пока Горький просит его еще почитать стихи:

«Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.

– Если вы не устали…

– Я не устаю от стихов, – сказал он».

Действительно. Есенин уставал от друзей, от гонений, от женщин. От стихов – никогда. В любом месте, в любом настроении он по первой просьбе читал их, если его об этом просили. Объяснение тому может быть только одно. Собственные стихи были для его души своеобразным кислородом. Он оживал, вспоминая их, приходил в себя от усталости или хмеля. Он готов был несколько раз повторить одно и то же полюбившееся слушателям стихотворение. Во время чтения он как бы заново еще раз переживал всю свою жизнь, он «бледнел от волнения», сжимал пальцы так, что из ладоней чуть ли не сочилась кровь, едва-едва в обморок не падал; его уши, как заметил Горький, «даже становились серыми» – от них отливала кровь. Чтение стихов было для него не театром, но как бы напряженным продолжением жизни. Скорее жизнь для Есенина была театром, а стихи и чтение их – жизнью. Он не думал во время чтения о соблюдении достоинства, как Блок, чтение стихов для него, в отличие от Маяковского, не было работой, а являлось скорее мучительным наслаждением… Он в это время будто пил кровь из самого себя и за счет этого молодел, оживлялся, трезвел, становился то страшным, то обаятельным в своем самозабвении. Вот почему берлинский эмигрантский люд, встречая его почти враждебно в своих залах и ресторанах, провожал всегда восторженно и влюбленно. Есенин хорошо знал эту свою силу.

Первые полтора месяца Есенин с Дункан жили в Берлине и путешествовали по Германии. Дункан при всем своем показном подчинении «русскому гению», «черту», «ангелу» ничего не могла поделать со своей властной, капризной и до предела ревнивой натурой. Н. Крандиевская-толстая, с женской проницательностью наблюдавшая их отношения, писала: «Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина, не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?

Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».

Есенин сталкивался с ее ревнивым, властным характером постоянно и жаловался в письмах к Илье Шнейдеру: «У Изадоры дела ужасны… Имущество ее: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест… Она же как ни в чем не бывало скачет на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика». «Она ревнует – ко всякому и ко всякой. Она не отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет ее – взглядом.

Поделиться с друзьями: