Сестра моя Каисса
Шрифт:
На эти колебания я потерял около двух лет. Кроме времени, я потерял звание чемпиона мира. Это был второй звонок. Я понял, что третий может оказаться последним – и взялся за дело. Исподволь, потихоньку, но регулярно – изо дня в день. Альтернативный путь вел вниз, этот – в неизвестность, но я уже знал, что пройду его до конца. Слава Богу, характер был во мне еще жив.
И тело отозвалось. Отозвалось буквально на самые первые, самые робкие попытки помочь ему. Уж оно ли меня не знало! – и, чтобы перевесить соблазны лени, поспешило мне навстречу вспышками непривычного отличного состояния.
Для этого не потребовалось себя истязать, терпеть, как этого требуют все современные спортивные тренеры; не понадобилось и месить в изнуряющих кроссах песок каспийских пляжей, как это практикует под палящим солнцем Гарри Каспаров.
Именно тогда я впервые подумал: ведь я всегда считал, что беру от жизни сполна – все, что мне отпущено, а тут выясняется, что отпущено-то мне было несравненно больше… Сожалеть об этом нет смысла, но помнить – необходимо. Ведь это была бы совсем иная жизнь и иная судьба.
Впрочем, я чувствовал, что и теперь еще не поздно откушать этого пирога.
Впервые в жизни у меня появилась перспектива гармонии духа и тела не на том жалком уровне, который мне позволяло тело, а на том, который был заложен в моей природе.
На большее чем на гармонию, я не претендую.
Потому что гармония предполагает такое состояние тела, при котором оно не только перестает быть причиной неудач, – оно вообще перестает быть объектом внимания. Тела при этом как бы нет, человек свободно воплощает себя, свободно поднимается на уровень своих духовных притязаний.
Хочу сразу уточнить: я не имею в виду совершенство. Хотя бы потому, что всегда очень скромно оценивал отпущенное мне природой. Другим она дала больше – вот их пусть это и заботит. И, может быть, сознание ограниченности своих возможностей и было причиной того, что о столь высоких материях я размышлял очень редко. Проще говоря, по натуре я прагматик и практик. Жизнь – то есть, природа, заставляет быть таким! Ну, а если все же подобные мысли у меня возникали, так только в связи с шахматами. Но и тогда они имели не конкретный, а общий характер. Ведь шахматная партия создается не одним человеком, а двумя, и не в сотрудничестве, а в борьбе, в противодействии, в разрушении планов соперника. Как же можно говорить о совершенстве через разрушение?
И все же иногда совершенство – или нечто близкое к совершенству – возникает на шахматной доске. Откуда? Его рождает созидательная идея. В любой красивой шахматной партии она присутствует непременно, и, как показывает практика, чем истинней такая идея – тем больше в ней энергии, тем она непобедимей. А вот сплетение и взаимное обогащение двух противоборствующих созидательных идей и является дорогой к шахматному совершенству.
Вынужден повторить, что во время партии об этом обычно не думаешь. Может быть, и зря: хотя проигрывает, как правило, тот, кто ошибается последним, все же большие шансы на победу – даже при технических огрехах – остаются за тем, чья созидательная идея плодотворней, точнее раскрывает сущность ключевой позиции.
Сейчас, спустя столько лет после начала той работы по восстановлению себя, могу сказать, что я потерял ощущение возраста. Я чувствую себя лучше, чем в двадцать лет, и могу гораздо больше. Тело перестало быть мне помехой; я смело полагаюсь на него, потому что оно меня практически не подводит. Оно готово тянуть любой воз, в который впряжется моя душа. Я возвратился на высший шахматный уровень; я стою на нем прочно и со спокойной уверенностью жду схватки со своим главным соперником. Все будет хорошо, если не подведет душа: иногда я ловлю себя на том, что уже без прежнего интереса отношусь к этой борьбе. Ведь все это уже было! – и не раз; все испытал, все знаю; скучно, братцы, иногда бывает!.. Может быть, и в самом деле нужно взять на регистр выше – выше конкретных партий, конкретных матчей, выше борьбы с Каспаровым – и больше думать о совершенстве? Вот уж где не соскучишься! Но как узнать тот разумный предел, на который можешь претендовать? Как соразмерить свои возможности и свою мечту? Или мечта – это и есть мера наших истинных возможностей?
Впрочем, надо закончить о болезнях, чтоб уже больше не возвращаться к ним в этой книге.
Хотя я болел часто (можно сказать, что болезненное состояние было для меня перманентным, было моей нормой), до больниц дело не доходило. За всю жизнь я побывал в больницах лишь дважды: с сотрясением мозга (поскользнулся зимой на обледенелом булыжнике)
и с дифтерией. Чуть не случился и третий, когда у меня в семилетием возрасте врачи обнаружили ревмокардит. Они так застращали моих родителей, что те немедленно повезли меня в больницу. На мое счастье, там был карантин из-за какой-то инфекции, а другие отделения переполнены. Положить меня не отказывались, но советовали повременить. Да и у моих родителей – пока ехали в больницу и по отделениям мытарились – пыл поугас. Они решили отложить это дело на неделю-другую, потом до лета, чтобы это не помешало моей школе, а там взял верх знаменитый русский «авось»: авось обойдется и так. И в самом деле – обошлось. Я до сих пор точно знаю – тьфу-тьфу-тьфу, – где у меня сердце, а эту историю мы с мамой вспоминаем каждый раз, когда врачи начинают стращать кого-нибудь из наших близких ужасными болезнями. Мы не ставим под сомнение компетентность врачей, но то, что некоторые из них, набивая себе цену, любят материализовывать призраки, – несомненно.А болеть дома я любил.
Почему? – сейчас даже затрудняюсь сказать. Ну, в школьные годы объяснить это еще так-сяк можно: не вставать рано, не сидеть на уроках – уже приятно. Но ведь и до школы постельный режим не вызывал у меня отрицательных эмоций. Возможность играть в шахматы и в войну? – но ее не прибавлялось; она не была напрямую завязана на здоровье. Вот разве что общение с мамой. Его количество не менялось, но качество несомненно становилось другим. Это вовсе не означает, что я был обделен маминой нежностью, – уж на нее-то по отношению ко мне мама была щедра. И мама, и сестра, и отец. Да и вообще от тех лет у меня сохранилось впечатление, что меня любили все. Но ведь нежности никогда не бывает слишком много, и я – как опытный ловец, как чуткий индикатор – реагировал на малейшее ее изменение.
Разумеется, мама меня старательно лечила. Ее действия были отработаны до автоматизма. Но я ко всем этим компрессам, таблеткам, микстурам, горчичникам и банкам настолько привык, что эмоционально на них никак не реагировал. Единственное, чего я категорически не принимал, – это традиционное на Руси лечение простуды гонкой пота. Забавно, что отец считал этот метод панацеей и пользовался только им.
У мамы на этот случай всегда хранилась неприкосновенная банка малинового варенья и бутылка кагора. Когда отец заболевал и жаловался на ломоту в теле, мама на ночь глядя заваривала крепкий чай, от души разводила в нем малиновое варенье, затем половина на половину смешивала его с горячим кагором, и, все это выпив, отец забирался в постель, закутываясь так, чтоб только глаза и нос были наружу. И потел. Потел так, что простыни можно было выжимать. Чтобы вытерпеть эту пытку и не проделать в покрове хоть малейшей дырочки, нужно было иметь крепчайшие характер и сердце. Отец их имел. И наутро – как ни в чем не бывало – совершенно здоровый отправлялся на работу.
Но тут я пошел в маму. Вот уж чем мы оба никогда не могли похвалиться – так это терпением. И даже величайшая любовь к отцу и готовность во всем ему подражать не могли меня заставить пройти эту пытку до конца. Ни разу.
Так на чем же мы остановились?
На том, что однажды вечером отец подсел ко мне с шахматами, расставил их на доске и сказал: «Ну, сынок, покажи, что ты умеешь…»
Первая партия!
Я был в таком восторге от самого факта игры с отцом – ведь это же было осуществлением давней мечты, – что первую партию провел буквально как в бреду. Я торопился, я спешил показать, что я умею; я хотел поразить отца тем, что умею все. Я хватался то за одну, то за другую фигуру, но не от обилия планов, а от избытка чувств. Потом я словно очнулся – и увидал, что моей армии фактически нет, и самое главное – я не помнил, когда и куда она делась; армия же отца почти не пострадала, только выдвинулась вперед и занимала, как мне показалось, всю доску.
Это был ужасающий разгром, причем, как я сейчас понимаю, отец был к этому почти непричастен. Он лишь следил за тем, чтобы его фигуры доминировали, контролировали доску, чтоб они не попадали под мои слепые ходы. Значит, это был не столько разгром, сколько самоубийство.
Но отец не акцентировал на этом внимания, не довел игру до мата, не зафиксировал результат. Он дипломатично («что-то маловато у нас фигур осталось – играть почти нечем…») предложил мне компромисс, а я, не понимая его смысла, интуитивно за него ухватился.