Сэвилл
Шрифт:
— Жизнь им выпала такая тяжелая, такая тяжелая. У них никогда ничего не было. И я им одни заботы доставляла.
Она выжидательно умолкла. Он снова посмотрел на кровать. Теперь он не испытывал ничего, кроме ужаса, — страшные, совсем одинаковые головы, точно две головы одного тела, объединенные подушкой, объединенные симметричными зубчатыми полосами лоскутного одеяла.
— Они так хотели, чтобы ты у них почаще бывал, Колин, — сказала она, говоря уже от их имени, но ему вспомнились только отчужденные, почти хмурые взгляды. — Они так гордились, что ты сдал экзамены, — добавила она и посмотрела на головы, словно ожидая, что одна из них вот-вот приподнимется, подтвердит ее слова, разомкнет
— Бедная мама, — сказала мать, и он перевел взгляд на нее, потому что ему было странно слышать, как его мать называет кого-то мамой.
По ее лицу медленно расползался воспаленный румянец, в расширенных глазах блестели слезы. Она тоже смотрела на него, точно теперь искала у него защиты от этих фигур на кровати.
— Надо взять себя в руки, — сказала она и снова утерла платком слезы. — Ты чего-нибудь поешь? — добавила она почти спокойно, так, словно он только что вернулся домой, и повернулась к газовой горелке у камина.
— Нет, — сказал он и мотнул головой.
— Ты что-нибудь ел? — спросила она.
— Нет, — повторил он.
Он отталкивал от себя эту сторону жизни своей матери. Он смотрел, как мать домывает пол — на рваные чулки, на рваное платье и на воспаленные, в ссадинах руки, все в мыльной пене, смотрел, как щетка рывками движется взад и вперед.
— Дай я домою, мама, — сказал он.
— Не надо, — сказала она. — Ты же в форме.
Он сидел возле двери на стуле с прямой спинкой. Мать задернула занавеску алькова — теперь оттуда доносилось только приглушенное хрипение. Комнату вновь заполнило тикание часов на каминной полке.
Мать на время забыла про него. Он смотрел на ее спину, рыхлую и бесформенную, на склоненный затылок. Она стояла на коленях в другом углу, и он увидел, что подошвы ее ботинок протерты насквозь, до стелек. В середине каждой дыры, там, где протерлась и стелька, темнело пятно.
И опять безнадежность и усталость сковали все вокруг. Он хотел только одною: встать, уйти и увести с собой мать и больше никогда сюда не возвращаться. Дыхание по ту сторону занавески будет раздаваться и раздаваться — такая же неотъемлемая принадлежность комнаты, как тикание часов, как потрескивание огня и шуршание щетки, медленно разгоняющей по полу мыльную воду.
— Может, мне пойти погулять? — сказал он.
— Что, голубчик?
Мать вздрогнула и посмотрела на него через плечо, словно удивившись, что он тут.
— Я подумал: может, мне пойти погулять? — сказал он.
— Так ведь ты только сейчас пришел, милый.
Он увидел в ее глазах мольбу не оставлять ее одпу в этой комнате — не важно, пришел ли он сейчас или уже давно сидит здесь.
— Я просто подумал, что, может, тебе так удобнее будет. Ну, пока ты моешь пол, — добавил он.
— Нет, голубчик, там я уже кончила, — сказала она, взялась было за щетку, но тут же снова оглянулась на него. Она словно всматривалась в даль дороги. В ней даже было что-то от девочки: растерянность, пристыженность. — Жизнь их не жалела, — сказала она, и из ее глаз опять хлынули слезы. — Ты даже представить себе не можешь, какой тяжелой была тогда жизнь.
Он перевел взгляд с мокрого от слез лица на протертые ботинки, рваные чулки, обтрепанный подол платья. Перед ним словно была маленькая девочка, сестренка, и о чем-то просила, о чем-то отчаянно умоляла, прежде чем исчезнуть навсегда.
— Он три года не мог найти работы. Нам жить было не на что. А он бы много сделал, выпади ему случай. Да только он его
так и не дождался. Не то что теперь, голубчик, — добавила она. — Теперь, если ты хоть чего-то стоишь, всегда найдутся люди, которые рады будут тебя взять. А тогда самый умный, самый старательный человек никому не был нужен, пусть он готов был работать хоть за троих.Она отвернулась. Он слышал ее всхлипывания. Ее горе вторило хриплому дыханию в алькове и отрывистому тиканию часов. Он поглядел над ее головой на высокие прямоугольники картин над кушеткой: коровы по колено в воде, а позади них лиловатые горы со снежными вершинами, сельский домик с соломенной кровлей среди моря цветов под изломами пышных ветвей могучего дуба.
Мать уже снова терла пол, медленно водя щеткой взад и вперед, словно старательная девочка. Она глухо всхлипывала, почти с озлоблением, и вдруг захлебывалась рыданием; это было новое для него горе, тоскливое, безнадежное, которому нет утоления. Стоящая на коленях женщина была чужой, незнакомой: кто-то встреченный случайно, кто-то неведомый, захваченный за тем, чего он не мог понять. Потом пришла его тетка. Он ее почти не знал. Когда-то очень давно они были у нее в гостях — в старом доме, ютившемся в глухом переулке соседнего городка. И как-то он видел ее в этой самой комнате, когда они с матерью приехали навестить бабушку и деда, еще как будто здоровых. Она была сложена плотнее, чем его мать. Волосы у нее уже поседели, черты круглого лица были грубее и резче. Она отвернула занавеску и посмотрела на две фигуры в кровати с полным спокойствием, словно уборщица, вызванная навести порядок в доме. Положив продуктовую сумку на узкий столик, она поставила чайник на огонь и принялась хлопотать в комнате — передвинула стулья, расправила ковер.
— Ну, и как твоя школа? Тебя там на профессора обучают, что ли? — сказала она. — Нет, вы только поглядите на его фуражечку. А куртка-то, куртка-то, Элин. Прямо студент. — Она даже не обернулась к нему и только поглядывала на него краешком глаза, а потом исчезла в алькове. Он услышал шуршание откинутого одеяла, короткий вздох, покряхтыванье, оханье, и она вышла из-за занавески, держа под мышкой скомканную простыню.
— Это что, его книжки? А ранец-то, ранец! Эрик с Гордоном прямо позеленели бы от зависти. Им-то не до книжек, и так еле концы с концами сводим. — Продолжая говорить, она вышла во двор и вернулась без простыни, с ведром в руке. — Так ты, значит, пол помыла? Вот это дело. А то у меня все руки не доходят. Ну, да в будущем году они с учебой кончают. Попотеют годик на фабрике, а потом и в армию. Да чего от них и ждать-то. Они не так чтоб уж очень старательные, — добавила она.
Мать сидела на краешке стула. Когда вошла тетка, она надела пальто, поискала сумку, а потом села, так и не застегнув пальто, поставила сумку возле себя и рассеянно смотрела наружу через незанавешенную половину маленького окошка. Тетка, ничего не замечая, отдернула занавеску до конца и впустила в комнату вечерний свет.
— Нам пора на автобус, — сказала мать, но только еще больше сгорбилась на стуле. Она сидела боком к столу, положив на него руку, и теперь, когда занавеска была отдернута, смотрела на огонь в камине.
— А чаю на дорожку не выпьешь, Элин? — сказала тетка, но не стала ждать ответа и даже не повернула головы. Ее широкая фигура вновь скрылась в алькове, и оттуда донесся более долгий вздох, а потом опять послышалось оханье и покряхтыванье.
Мать вздрогнула и обернулась.
— Погоди, я тебе помогу, — сказала она и скрылась за занавеской, задернув ее за собой.
Заскрипели пружины кровати, и ее словно бы сдвинули с места. Он услышал пыхтение тетки, вздохи матери и прерывистое, замедленное дыхание двух фигур на кровати.