Схватка
Шрифт:
К вечеру они взошли на дощатую, наспех сколоченную трибуну, где уже стояли старые партизаны со всей округи — мужчины и женщины в орденах и медалях. И все, что было потом — и звук горна, и венки в руках ребят, и речи, — виделось как сквозь туман. Выступал бритоголовый мужчина, кажется секретарь райкома, потом слово дали Довбне, и голос его, глухой, надтреснутый, полетел в толпу…
— Друзья!.. Давно отгремела война, покончено с фашистами и ихним охвостьем… Заказана бандюгам дорога на землю, что их родила, это удел всех, кто идет против народа… Бесславие! И вечная память героям, нашим землякам и нашим друзьям советским солдатам,
Андрей и сам не понял, как они очутились рядом — он и седая, сгорбленная женщина в хусточке, с ясными заплаканными глазами.
Они стояли у обелиска, и он поддерживал ее за плечи, ощущая странно-непривычное, нежное чувство родства.
— Так вы и есть его командир? — спросила она. — Рассказали бы, как же он, Коленька мой… Как он жил тут, как воевал, редко писал, так редко…
— Вы успокойтесь. Будем возвращаться, все расскажу.
— Так вы ж на поезде, а мне тута близко, сто километров.
— Знаю.
— Нас исполком привез.
— Да…
— Как же так, встренулись и расставаться?..
— А возьму и приеду к вам в Коровичи, найду время.
— Помните, значит?
— Коровичи? Ну как же, я ведь его в отпуск гнал, на свой страх и риск, да не пришлось.
— Верно. Ах ты боже ж мой. Он писав, шо прииде, да не успив. А вы-то… То ж так… так, Коленька-то мне про вас отписывал, скольки раз…
Она взглянула на него из-под платка — застенчиво, с тихим, все понимающим участием, сказала чуть слышно:
— Приезжайте… У нас хорошо.
— Приеду, мама…
Впервые за многие годы произнес это слово и умолк.
Заиграл горн, и пионеры понесли венки. Впереди шел рослый рыжеватый мальчуган. Он первым положил венок и, вернувшись, подошел к ним, тронул старуху за рукав.
— Вы мать Николая? Мне дядько Довбня казав.
— Я, деточка…
— Мама вам кланялась. Она помнит тех солдат, что тогда тут стояли гарнизоном. Сказала, будет кто из знакомых, то передай привет.
— А где ж она, твоя мама?
— Во Львове, на семинаре культработников! — не без гордости сказал мальчишка. — Она всей районной самодеятельностью командует. И сама поет! Батько говорит, не так, правда, как прежде, голос на собраниях растренькала. — Он рассмеялся заливчатым звоночком, чуть откинув голову, и махнул рукой у подбородка. И этот смех, и жест… Андрей вдруг почувствовал слабость, будто горячей рукой сжали сердце.
— Ты свободен сейчас? Поговорить бы… — спросил как взрослого.
— А я и вас знаю, вы бывший ихний командир…
— Так ты свободен? — будто кто другой за него спрашивал чужим, хриповатым голосом. — Или занят?
— Не-а, батько отпустил до обеда. А вы когда едете?
— Поезд в час.
— А можно вас проводить? Вы сами откуда?
— Можно… Конечно же!.. Из Москвы…
У мальчишки округлились глаза.
— Из самой Москвы, — прошептал он завороженно.
— Мать, — сказал Андрей все тем же неживым голосом. — Расстаемся, до встречи. Буду у вас, непременно…
— До свидания, сынок. — Потянувшись, она припала щекой к его плечу. — Заезжай и начальника своего, слышь, захвати. Вот бы хорошо. Отдохнули у нас…
— Да-да, обязательно…
Что-то с ним творилось, всего
трясло, и он держал руки в карманах, стараясь пересилить дрожь.— Пойдем. Звать-то тебя как?
Он вел его, крепко сжимая острый мальчишечий локоть, словно боясь, что потеряет и уже никогда не найдет.
Отыскать в толпе Сердечкина, договориться о встрече на вокзале было делом пяти минут. И все это время, пока он отыскивал и разговаривал с Иваном Петровичем, изнутри его глушило толчками, сбивалось дыхание.
— А чего торопиться?
— Так… надо.
— Тут вроде поминки накоротке затевают. Да и секретарь… со мной поговорить хочет. Думаю, на шефство нацелился, все-таки союзного значения завод, — подмигнул весело.
— Да-да, вы им помогите в чем надо.
— Что за вопрос? — Сердечкин удивленно покосился на мальчишку. — Тезка твой — рыжий.
— Я седой… А ждать вас буду на вокзале.
— Ну смотри, билеты обратные у меня.
Они пошли боковой аллеей, впереди расстилалось знакомое поле, перерезанное вдали блескучей колеей железной дороги, в купах зелени белело новое зданьице вокзала. Он все еще не выпускал ребячьей руки. Мальчишка поглядывал на него сначала с любопытством, потом беспокойно.
— Вы не заболели, часом?
— Нет, а что?
— Ладонь у вас огнем палит.
На опушке у поля Андрей присел на пенек, закурил, снова поднялся и, опять опускаясь, точно в омут, сказал:
— Так как же тебя… звать?
— Андрей…
— Вот как… По батьке, значит?
Он все еще не верил, боялся спросить о главном, пробирался к нему, как сквозь душные заросли.
— Не, батько — Федор.
— Да-да, конечно. Работает где?
— На заводе, — удивился мальчик, — где ж ему еще работать? Бухгалтером. Он пришлый, из Винницы, приехал с госпиталя на побывку к родичам, без руки. Тут и остался, давно это было…
— Сколько тебе?
— Тринадцать скоро.
Так… Все правильно. Тогда, зимой, тринадцать лет назад, никого еще не было. Никакой Винницы… А были они, двое, в его холодной комнатухе…
— Как же ты узнал меня?
— А по фото. На комоде у нас ваша карточка. И письма.
— Письма?!
— Ну да… В бабкиной шкатулке нашли ваши письма… после ее отъезда в Польшу. — Он помолчал, знакомо глянув исподлобья. И вдруг спросил, заморгав опасливо: — Вы с мамой дружили, да?
«Смышленый какой. Ну и пацан. — Ему хотелось крикнуть: «Сын! Родненький мой!» Но слова застряли в горле. — Как же так? Не сказала она сыну, не открылась? Письма… Значит, не знала о них, пока не нашла в шкатулке. А потом?.. А сейчас?»
Вправе ли он… без нее. Да и его ли сын? Ах, его не его, Стефкин! А мог быть и его. Теперь уж не будет.
— Значит, по отцу ты — Федорович?
— Ну.
«Вот так, есть сын — и нет сына».
Что-то прочел в его лице мальчишка, в знакомых синих его, Андрея, глазах словно бы мелькнула смятенность, след какой-то беды, смутная догадка, и Андрею показалось, что еще слово — и оба они сейчас полетят в бездну. Горячий румянец тронул бледные, в веснушках, височки, полился к дрогнувшим щекам, и Андрей понял, что, если не застопорит сейчас, не найдет опоры, все пропало — покатится, обрушится, костей не соберешь. Нет уж, через силу приказал он себе, сам катись, но молча. Пока можно, молчи! Налетевший ветер перебирал пожухлые от дневной жары листья на ракитах, кружилась земля в предвечернем тоскующем мареве.