Сила обстоятельств
Шрифт:
С Жене мы как-то ужинали у Леоноры Фини; она написала его портрет. Вместе они посещали миллиардеров, которых с большим или меньшим успехом побуждали к меценатству. Меня интересовали ее рисунки, гораздо менее ее коллекция кошек и еще меньше чучела мышей, которые притворялись живыми под стеклом.
Кого я часто встречала в Сен-Жермен-де-Пре, так это художника Вольса. Он делал иллюстрации к «Лицам» Сартра. Полан покупал у него время от времени либо рисунок, либо акварель; нам очень нравилось то, что он делал. Немец, давно уже переселившийся во Францию, он пил в день по литру водки из виноградных выжимок и, несмотря на свои тридцать шесть лет, белокурые волосы и розовый цвет лица, выглядел весьма пожилым; глаза его были налиты кровью, думается, я никогда не видела его трезвым. Ему помогали друзья, Сартр снял для него комнату в отеле «Сен-Пер»: хозяин жаловался, что ночью его находили спящим посреди коридора и что он давал друзьям пристанище в пять часов утра. Однажды на террасе мартиниканской «Рюмри» мы выпили с ним по стаканчику; неопрятный, небритый, он был похож на бродягу. К нему подошел очень хорошо одетый господин со строгим лицом, от которого веяло роскошью, и сказал ему несколько слов. Когда он удалился, Вольс повернулся ко мне. «Прошу прощения. Этот тип – мой брат, банкир!» – сказал он тоном банкира, признающегося в том, что его брат – бродяга.
Барро пересказал однажды Сартру «El ruffian dichoso» [35] Сервантеса, где один бандит, играя в кости, решает вдруг перемениться, обратившись к добру. В Ла-Пуэз Сартр начал писать пьесу, вдохновившись этим эпизодом, но изменив его: герой Сартра нарочно плутовал, чтобы проиграть. Под влиянием своего очерка о Жене и чтения материалов о французской революции Сартр прежде всего хотел представить исчерпывающий образ общества. Когда мы вернулись в Париж, он закончил первый акт. Симона Беррьо попросила Сартра почитать его Жуве, которому она хотела доверить постановку. Для начала, как обычно, чудесно пообедали; Брандель рассказал, что нередко во время спектаклей Барро он спал в его ложе, спрятавшись за колонной. Когда вышли из-за стола, Сартр начал читать, а Брандель – похрапывать: жена щипала его, чтобы разбудить; Миранда дремала; лицо Жуве оставалось непроницаемым. После того как Сартр умолк, наступило тягостное молчание, Жуве не произнес ни слова. Миранда, поискав в своей стареющей памяти похвалу, модную в ее молодости, воскликнула с воодушевлением: «У тебя убойные реплики!» Но никто, казалось, не был убит. Стали обсуждать исполнителей. На Гёца безусловно подходил Брассёр. В роли Генриха Сартру хотелось бы видеть Витольда, но он был занят; тогда наметили Вилара, который великолепно, на наш взгляд, показал себя в «Генрихе IV» Пиранделло, и он согласился. Роли женщин поручили Казарес и Марии Оливье. Но сначала надо было закончить пьесу, и Сартр взялся
Ольга почти выздоровела, она опять с успехом стала появляться на сцене и, вопреки советам врача, желала как можно скорее снова сыграть Электру. Эрмантье, поставивший «Мух» в Ниме, хотел показать их в театре «Вьё Коломбье»; таким образом, все как будто улаживалось. На самом деле – нет. Эрмантье намеревался перевоплотиться в Дюллена, однако он не умел руководить актерами, не чувствовал текста, декорации и костюмы выбрал ужасные, словом, исполнение было скверным. Ольга не восстановилась до конца: дыхание, голос изменяли ей. Сартр, поглощенный пьесой «Дьявол и Господь Бог», редко присутствовал на репетициях. На генеральной я ощущала беспокойство, и не без оснований: публика нашла спектакль отвратительным. Это не имело бы значения, если бы провал не заставил Ольгу отказаться от театра, в то время как ее вина заключалась лишь в том, что она вернулась туда слишком рано.
Чтобы закончить пьесу, Сартру требовалось спокойствие. Мне захотелось снова встать на лыжи, и Бост поехал с нами в Орон. Ослепленная белизной, обожженная солнцем, я лежала в шезлонге, обретая ощущение давнего-предавнего счастья. Когда в пять часов, оглушенная воздухом и ароматом гор, я входила к себе в комнату, Сартр писал, окутанный пеленой дыма, прочно обосновавшись в Германии XVI века; мне с трудом удавалось вытащить его на улицу.
Пьер Брассёр, желавший поговорить с Сартром о своей роли, приехал провести в окрестностях несколько дней; он уже не был похож на молодого человека, который в «Набережной туманов» так талантливо получал пощечины; со своей бородой он казался воплощением мощной стати рейтара и чудачества Гёца. С искорками беспокойного лукавства в глазах Брассёр рассказывал истории о знаменитых людях, с которыми был знаком, восхитительно изображая их. Его жену Лину я часто видела в баре «Пон-Руаяль» еще в ту пору, когда она была одинокой пианисткой, а ее черные волосы струились по плечам; теперь она оставила пианино и отрезала свои волосы, но по-прежнему была все такой же красивой. Симона Беррьо, рассчитывавшая поставить в мае пьесу «Дьявол и Господь Бог», волновалась: «Да что с ним? Он не может больше писать?» В таинственных интонациях ее голоса звучали намеки на то, что Сартр подхватил дурную болезнь; ей мнилось, что способность писать – это естественная секреция, и если силы писателя иссякают, то это как с дойной коровой: не в порядке что-то в организме. Впрочем, она была вправе беспокоиться. После возвращения Сартра в Париж начались репетиции, а последние картины все еще не были написаны.
Пьеса уже длилась дольше, чем положено нормальному спектаклю. Симона Беррьо, пребывавшая в полной растерянности, умоляла Сартра завершить ее в двадцать реплик и требовала огромных купюр, Сартр уверял, что когда она блуждает по театру, то ее пальцы машинально имитируют движения ножниц; она просила всех близких Сартру людей оказать на него давление, согласился один лишь Ко: его вмешательство воспринято было очень плохо. Жана Ко поддержал Брассёр, потому что роль превышала возможности его памяти. При написании каждого слова Сартр знал, что первой заботой директрисы и главного исполнителя будет заставить автора вычеркнуть это слово. Десятая картина давалась Сартру с трудом, хотя он придумал ее чуть ли не раньше всех остальных. Какова бы ни была сила обвинительной речи Генриха против Гёца, сцена казалась дидактичной; она сразу ожила и воспламенилась, когда перед озадаченным Генрихом сам Гёц со страстью стал обвинять себя. Сартр принес рукопись в театр. «Я тотчас отдам ее печатать», – сказала Симона Беррьо. Проходя мимо ее ложи, Ко заметил Анри Жансона, которого она спрятала там, отдав ему текст Сартра: она не доверяла ни Сартру, ни своему собственному суждению. Жансон успокоил ее.
Во всех этих спорах Жуве участия не принимал: практически он был уже мертв; зная, что со своим больным сердцем он почти наверняка обречен, в первый день поста Жуве сфотографировался за принесением великого покаяния. Он терпеть не мог богохульства Сартра. Приложив большой палец правой руки к пульсу на левой и устремив глаза на часы, Жуве делал вид, будто отмеряет по минутам сцены, и пропускал их без единого замечания.
Зато актеры обнадеживали нас. В первом акте Брассёр являл ошеломляющего Гёца; к несчастью, во второй части он играл двуличного лгуна, в то время как Гёц в своей безумной гордыне искренне отвергает обманное Добро. Вилар действительно был Генрихом: однажды мы видели, как он, остановив такси, отодвинулся, дабы первым пропустить в машину своего дьявола. Казарес, Мария Оливье, Шоффар, почти все исполнители были превосходны. Декорации Лабисса показались мне чересчур реалистичными. И Сартр не смог добиться, чтобы испачкали или порвали слишком красивые костюмы, выполненные Шиапарелли.
На репетиции всегда приходило много народа. Мы часто встречались с Брассёром и Линой. Один раз ужинали с Лазаревым, помогавшим Симоне Беррьо финансировать пьесу; несмотря на все, что разделяло его с Сартром, трапеза прошла в сердечной обстановке. Нередко за Казарес приезжал Камю, они выпивали с Сартром по стаканчику: наступил короткий период возобновления их дружбы.
Наконец спектакль был готов, но ценой стольких интриг и споров, что в день генеральной репетиции мы оказались в ссоре с Симоной Беррьо и Брассёрами; Жуве уехал в провинцию. Я ожидала поднятия занавеса, стоя в глубине зала рядом с Линой, на которой было роскошное вечернее платье; одно и то же волнение сжимало нам горло, но мы не обменялись ни словом. Я знала, что означали три удара: внезапное преображение привычного текста в публичное творение; я этого желала и страшилась более мучительно, чем когда-либо. Вскоре, однако, я вздохнула с облегчением; послышался один свисток, по рядам пробежала какая-то дрожь, и зал замер. Я бродила, успокоившись, по коридорам, садилась время от времени в ложу Симоны Беррьо, не разговаривая с ней.
Ни автор, ни его друзья не были приглашены на ужин, который она давала у «Максима»: в любом случае мы туда не пошли бы. Вместе с Камю, Казарес, Вандой, Ольгой, Бостом мы поужинали в одном заведении, принадлежащем Муне, уроженке Антильских островов. Обстановка была довольно мрачная: наши отношения с Камю налаживались плохо.
Пьесу принимали горячо, независимо от позиции: за или против. Она возмутила христиан. Мориак и другие уверяли, что Сартр должен был верить в Бога, если с такой силой обрушился на него. Его упрекали за кощунственные поношения, заимствованные из текстов того времени. Но были у спектакля и сторонники. В основном критики отдали предпочтение первому акту, хотя смысл пьесы ускользнул от них. Один лишь Камп отметил ее родство с эссе о Жене, там обнаруживались те же темы: Добро, Зло, святость, отчуждение, одержимость; да и Гёц, подобно Жану Жене, – бастард, незаконнорожденный, половинчатый, а половинчатость символизирует противоречие, свойственное самому Сартру, между его буржуазным происхождением и интеллектуальным выбором. Критики делали огромную ошибку, полагая, что Гёц, совершив убийство в конце последней картины, обращался ко Злу. На самом деле Сартр вновь противопоставлял тщете морали действенность практики. Это сопоставление идет гораздо дальше, чем в предыдущих пьесах; в «Дьяволе и Господе Боге» отражается вся его идеологическая эволюция. Контраст между уходом Ореста в конце «Мух» и присоединением Гёца к крестьянскому войску иллюстрирует путь, пройденный Сартром от анархической позиции к ангажированности.«Я заставил Гёца сделать то, чего не мог сделать сам». Гёц преодолевал противоречие, которое Сартр с особой остротой ощущал после поражения РДР и в особенности после начала Корейской войны, хотя не в силах был побороть его: «Противоречие было не в идеях. Оно было в самом моем существе. Ибо свобода, ставшая моей сутью, предполагала свободу всех. А все не были свободны. Я не мог подчиниться дисциплине всех, не раздавив себя. И я не мог быть свободным в одиночку» [36] .
Найти для своей проблемы эстетическое решение ему было недостаточно. Он искал способа сделать то, что сделал Гёц.
К июню я закончила первый вариант своего романа; против обыкновения, я ничего не показала Сартру. Я с трудом оторвала от себя свою работу и не смогла бы вынести, чтобы чьи-то глаза, даже его, читали еще не остывшие страницы. Он прочтет роман на каникулах. А пока обстоятельства и мое желание заставили меня писать о Саде. Два или три года назад издатель Повер попросил меня написать предисловие для «Жюстины». Я плохо знала Сада. «Философ в будуаре» показался мне смешным, стиль «Несчастий добродетели» – скучным, «Дни Содома» – схематичными и абстрактными. Эпическая и неистовая «Жюстина» стала открытием. Сад в немыслимых выражениях ставил проблему другого; при помощи крайностей человек как трансцендентность и человек как объект драматически сталкивались. Но чтобы изучить Сада, мне требовалось время, и я вернула корректуру. В 1951 году Кено предложил мне выбрать какого-нибудь автора для готовящегося издания «Знаменитые писатели». Я выбрала Сада. Даже для коротенькой статьи я хотела прочитать все и начала писать эссе, предназначавшееся для «Тан модерн». В закрытом фонде Национальной библиотеки мне выдали прелестное издание XVIII века, украшенное гравюрами: персонажи в париках и парадных одеждах с отсутствующим видом предавались замысловатым упражнениям. Зачастую рассказы Сада были столь же безучастными, как эти изображения; и вдруг вырывался какой-то крик, луч света, спасавший все.
В течение многих лет я отдавала печатать свои тексты Люсьен-не Боден, приятной женщине моего возраста; у нее была дочка лет десяти. Несмотря на кое-какие приключения с мужчинами, у Люсьенны была явная склонность к женщинам, и она жила с одной пятидесятилетней женщиной; вместе они растили девочку. Она рассказывала мне о своих проблемах, своих денежных затруднениях, своих дружеских связях, любовных увлечениях и о мире, менее известном, чем мир педерастов, – лесбиянках. И вдруг она стала очень плохо и неаккуратно выполнять работу, нервничала. «Думаю, у меня что-то образовалось в груди», – призналась она мне. Я уговаривала ее пойти к врачу. «Я не могу перестать работать», – отвечала она. Через год она сказала: «У меня рак, и уже величиной с орех». Ее направили в раковый институт в Вильжюиф; я навещала ее, и каждый раз, как я приходила, она плакала. Оперировать ее было уже поздно. Лучевая терапия ей не помогла. Она писала целителям, пробовала чудодейственные снадобья, мечтала поехать в Америку проконсультироваться со специалистами. И плакала. На соседних кроватях старые женщины умирали от рака. Люсьенне делали гормональные инъекции. Одутловатая, с отросшей бородой, до смешного уродливая, она страдала и не могла примириться со смертью. Когда я вернулась из Сен-Тропе, ее подруга сообщила, что она агонизирует; на следующий день после двадцати четырех часов отчаянной борьбы Люсьенна умерла. «Она стала похожа на восьмидесятилетнюю старуху», – сказала ее подруга. У меня не хватило духа пойти смотреть на ее труп.
Эта история еще больше омрачила год, который, несмотря на мою работу, удовольствия и радостное волнение, доставленное мне пьесой Сартра, был для меня печальным. Люди выглядели хмурыми: Макартура отправили в отставку, но в Корее продолжали сражаться, и французская экономика страдала от этого. На похоронах Петена вишисты и бывшие коллаборационисты устроили шумную манифестацию, на июньских выборах благодаря объединению списков кандидатов восторжествовала буржуазная демократия. Сартр без радости взирал на события и собственную ситуацию, это меня огорчало. Провал Ольги – тоже. А кроме того, мне стоило больших трудов покончить с моими отношениями с Олгреном. К жене он не вернулся, но это ничего не меняло. Бесполезно было задаваться вопросами о его чувствах: даже если ему нелегко отказаться от меня, он это сделает, раз сочтет необходимым. Дело было закрыто. Меня это потрясло меньше, чем если бы все случилось два года назад: теперь уже невозможно обратить мои воспоминания в сухие листья, они стали звонкой золотой монетой. И потом за два месяца, проведенные в Миллере, на смену изумлению пришло смирение. Я уже не страдала. Только время от времени в душе моей появлялась какая-то пустота, мне казалось, что жизнь замирает. Я смотрела на площадь Сен-Жермен-де-Пре и не видела за ней ничего. Прежде сердце мое билось не только здесь; теперь я была именно там, где находилась, и все. Какая скудость!
Писали мы друг другу мало и ничего особенного. В письме, которое я получила в Сен-Тропе, Олгрен приглашал меня провести октябрь в Миллере. Он недвусмысленно предлагал мне дружбу, которую так легко поддерживать, если разрыв произошел без обиды и живешь к тому же в другом городе. Я посоветовалась с Сартром. «А почему нет?» – ответил он. И я согласилась.В конце июня в Париж приехала Лиза. Ее друзья обрадовались встрече с ней, и поначалу она сияла; обе стороны ждало жестокое разочарование: Лиза нас больше не понимала, да и сама казалась нам очень далекой. Она поразила Сципиона, упрекнув его в том, что он не определяет заранее свои ежемесячные расходы. США стали для нее родиной; она восторгалась там почти всем и почти все принимала. Прощаясь с ней, я поняла, что у нее не было ни малейшего желания возвращаться, даже ненадолго. В течение нескольких лет мы переписывались; постепенно среди смешанных чувств, которые я ей внушала, возобладала враждебность. Я прекратила переписку; теперь мы обмениваемся рождественскими
открытками. Лиза снова вышла замуж, у нее дети, она, похоже, процветает, несмотря на серьезные недомогания и кое-какую неудовлетворенность.В середине июля мы полетели в Осло, и я оставила позади свои печали. Норвежский издатель Сартра предоставил в наше распоряжение автомобиль и шофера, чтобы мы могли посетить Телемарк: ели, озера, старые деревянные церкви, одиноко стоящие посреди лугов; потом был Берген с его старинными пакгаузами, древними домами из разноцветного дерева, окружающими тихий порт, оживление рыбного рынка. Вечером мы сели на пароход; на каждой стоянке автобусы везли нас в глубь страны. Мы проплывали мимо заснеженных обрывистых берегов, белизна которых отвесно падала в море. Из Киркенеса автобус довез нас до русской границы: сквозь густой кустарник и проволочные заграждения можно было заметить часовых с красными звездами. Меня охватило волнение, когда я своими глазами увидела страну, которая столько для нас значила.
Сартр, как и я, приземлялся однажды в Исландии, и мы дали себе слово вернуться туда. Мы провели там десять удивительных дней. У этого молодого вулкана, заселенного лишь в X веке, не было ни доисторического периода, ни даже окаменелых ископаемых; ручьи дымились, для центрального отопления использовались подземные воды; в комнатах отеля самое трудное было получить холодную воду; прямо в открытом поле стояли будки – «паровые бани». Почти никаких деревьев: лесом называли кустарники, но зато там пустыни из лавы и горы цвета тухлого яйца, продырявленные «котлами дьявола», где бурлит грязь, выбрасывают серные пары; вулканический шлак вдалеке обозначает линию фантастических городов. Снежные поля и ледники венчали вулканы, их белизна терялась где-то у самой кромки моря. Железная дорога отсутствовала, да и просто дорог было мало; в самолетах встречались не только крестьяне с грузом клеток для кур, но даже переброска баранов на другое пастбище осуществлялась по воздуху. Крестьяне гораздо больше походили на американских ковбоев, нежели на мужиков старой Европы; хорошо одетые, в сапогах, они жили в домах со всеми современными удобствами и разъезжали на лошадях.
Если пейзаж отличался неземной красотой, то города с их деревянными домами, крытыми рифленым железом, выглядели весьма уныло. По прямым улицам Рейкьявика беспрестанно гуляли страшные порывы сильного ветра. Как все иностранцы, мы жили там в отеле «Борг». Флажки на столах в ресторане указывали национальность клиентов.
Исландцы пили крепко: водку они способны были изготовить даже из гуталина. Основная работа полиции состояла в том, чтобы подбирать по ночам пьяниц в канавах. В субботу вечером в отеле «Борг» состоялся бал, и потом мужчин в смокингах с испачканными манишками блюстители порядка грузили в полицейские фургоны.
Мы побывали на приеме у французского посланника, это одно из немногих мест в мире, где в ту пору русские и американские официальные лица пили вместе. Я разговаривала по-английски с женой советского дипломата, на белокурой головке которой красовалась жардиньерка цветов. «Мне хотелось бы увидеть Париж», – призналась она. «А мне хотелось бы увидеть Москву». На том все и кончилось.
Затем мы отправились в Эдинбург. Шотландия, которую мы осмотрели с парохода, от озера к озеру, от острова к острову, была прекрасна. На картах знаменитые места помечались либо двумя шпагами – битва, либо одной – побоище. Мы прогулялись по ландшафтам Вальтера Скотта, видели аббатство Мелроуз, но шотландская педантичность вывела нас из себя. Найти комнаты стоило большого труда, и там нельзя было работать: ни стола, ни настольной лампы. Сартр раскладывал свои бумаги на ночном столике или на коленях. Так же неукоснительно соблюдались часы приема пищи; однажды под дождем в десять часов утра мы дожидались парохода, и ни в одном отеле нельзя было получить ни кофе с молоком, ни кусок хлеба: для завтрака было слишком поздно, для ланча – слишком рано. Города выглядели на редкость уныло.
В Лондоне мы провели две недели и в одном ресторане случайно встретили Мамэн Кёстлер; она развелась и стала еще изящнее и тоньше, чем прежде. Вместе со своей подругой Соней, вдовой Джорджа Оруэлла, она повела нас в один из тех частных клубов, которые являются в Лондоне единственным прибежищем полуночников: «Гаргойл». Там мы встретили разных людей – среди прочих племянника Фрейда – и крепко выпили. Утром во время посадки в самолет на Париж я совсем раскисла. «А эта уже больна еще до вылета!» – прошептал, к величайшему моему стыду стюард.
Во время путешествия по Норвегии я показала Сартру первую редакцию своего романа. Это будет лучшая моя книга, сказал он, но я должна еще хорошенько поработать. Добротно выстроенные интриги раздражали меня своей искусственностью; мне хотелось воспроизвести беспорядочность, неопределенность, непредсказуемость жизни, и я пустила на самотек развитие характеров и событий. Нужные сцены я не представляла, и все главные события происходили за кулисами. Следовало либо использовать совсем иную технику, сказал мне Сартр, либо, раз эта подходила для моего сюжета, строго придерживаться ее. В таком виде книга плохо выстроена и не вызывает интереса. Еще одна вещь смущала Сартра. Дабы полностью поверить в моих персонажей, необходимо, чтобы читатель знал их произведения; я не могла ничего написать за них, и потому их объективная реальность ускользала. Работа, составлявшая суть их жизни, оставалась как бы в стороне и не показывалась непосредственно. С этим недостатком приходилось мириться. Но в отношении остального я решила все переделать. В подобных случаях газетчики говорят, что «все было сожжено и начато заново», – никто так не поступает. Напротив, опираются на уже выполненную работу.
Октябрь я провела у Олгрена. И снова великолепие бабьего лета. Снова я купалась в озере, читала на солнце, смотрела телевизор и заканчивала эссе о Саде. Я почти не бывала в Чикаго. Однажды ночью мы с Олгреном пили мартини в «Тип-топ-тап» на высоте двадцати этажей над огнями города; потом смотрели «Реку» Ренуара: неслыханная ложь, усыпившая Олгрена. В другой раз Олгрен читал лекцию в одном еврейском клубе. В Чикаго антисемитизм был выражен довольно резко, и я воображала, что те, кто страдает от него, склонны выступать против существующих порядков. Но когда Олгрен стал защищать наркоманов, обвиняя общество, обрекавшее молодежь на столь печальные развлечения, я увидела лишь насупившиеся лица. «Он говорит хуже, чем пишет», – шептали вокруг. Разоблачал он и коррупцию в полиции. В ответ один судья стал восхвалять добродетели «boys in blue» – полицейских. Ему устроили овацию.
Олгрен опять собирался вступить в брак с бывшей своей женой. Разгуливая в последние дни октября по пляжу между припорошенными золотом дюнами и переменчивой голубизны водами, я думала о том, что никогда больше не увижу ни Олгрена, ни дом, ни озеро, ни этот песок, где что-то клюют белые голенастые птички, и не знала, о чем больше всего сожалею: о мужчине, пейзаже или о себе самой. Мы хотели сделать наше прощание покороче: Олгрен посадит меня около полудня в поезд, и я одна поеду в аэропорт. В последнее утро время тянулось для нас бесконечно долго; разговаривать не хотелось, а молчание смущало нас. Наконец я сказала, что осталась довольна своим пребыванием и что между нами сохранится, по крайней мере, настоящая дружба. «Это не дружба, – резко возразил он. – Никогда я не смог бы дать вам что-то меньшее, чем любовь». Его неожиданные слова после столь безмятежных недель снова все ставили под вопрос: если любовь еще сохранялась, то зачем это окончательное прощание? Все прошлое всколыхнулось в сердце, и мое поражение стало мне нестерпимо. В такси, в поезде, в самолете и вечером в Нью-Йорке во время фильма Уолта Диснея, где одни животные до бесконечности пожирали других, я не переставала плакать. В своем номере в отеле «Линкольн» с полными слез глазами я написала Олгрену короткое письмо: так все кончено или нет? В Париж я приехала в День поминовения, всюду – хризантемы и люди в черном. И я уже знала ответ на свой вопрос.
«Можно сохранять к кому-то чувства, – написал мне Олгрен, – но не соглашаться больше, чтобы они повелевали вами и нарушали всю вашу жизнь. Любить женщину, которая не принадлежит вам, для которой другие вещи и другие люди важнее вас и потому никогда не встает вопрос, что вы можете занять первое место, – это недопустимо. Я не жалею ни об одном мгновении, которое мы провели вместе. Но теперь я хочу другой жизни, с женщиной и домом, принадлежащими только мне… Разочарование, которое я испытал три года назад, когда начал понимать, что Ваша жизнь принадлежит Парижу и Сартру, теперь уже притупилось за давностью лет. То, что я пытался делать с тех пор, – это забрать назад у Вас мою жизнь. Я очень дорожу своей жизнью, и мне не нравится, что она принадлежит кому-то столь далекому, кому-то, кого я вижу всего лишь несколько недель в году…»
Оставалось только подвести черту. Я ее подвела.Во время оккупации, когда мы с Сартром с трудом взбирались на склоны на велосипедах, пределом мечты нам казался легкий мотоцикл. В 1951 году стало легко осуществить более амбициозный проект, который я лелеяла до войны: купить автомобиль. По совету Жене я выбрала «симку» с закрытым кузовом новой модели и стала брать уроки вождения на площади Монпарнас. Бост, только что получивший права, увозил меня утром по воскресеньям в окрестности Парижа, и я упражнялась: сколько мучений! Пересекая деревню, к счастью, со скоростью менее пяти километров в час, я заезжала на тротуар: я пугала других и пугалась сама. Тем не менее меня, никогда не управлявшую никаким механизмом, приводило в восторг то, что этот все-таки подчиняется мне. Когда я получила права, наши прогулки, в которых нередко принимала участие Ольга, стали продолжительнее и длились иногда целый день, а то и два. Мне нравились лесные дороги, когда зимой их рыжий покров окаймляется белым мехом. Я любила нормандскую весну, пруды Солони, деревни Турени; я открыла для себя церкви, аббатства, замки. Я побывала в Овере; видела кафе Ван Гога, церковь, плоскогорье и на кладбище – скрытые плющом плиты с бордюрными камнями.
По воскресным дням сотрудники «Тан модерн» продолжали собираться у Сартра под звуки волынки: в соседнем здании танцевали бретонцы, и на пороге музыканты в костюмах играли народные мелодии. Появились новые лица: Пежу, Клод Ланзманн, Шамбюр; пришлось купить складные стулья, чтобы все могли сесть. Ланзманн и Пежу выполняли роль редакторов в газетах, это позволяло им хорошо зарабатывать, так что оставалось время делать что-то другое. У них было солидное философское образование, однако для обоих на первом месте стояла политика. Они помогли Сартру снова политизировать журнал, именно они предпочли выбрать «критическое товарищество» с коммунистами, от которого отказался Мерло-Понти. Я с большой симпатией относилась к Ланзманну. Многие женщины считали его привлекательным, я тоже. Совершенно спокойным тоном он говорил поразительные вещи, и его склад ума походил на сартровский. Его притворно бесхитростный юмор очень оживлял наши заседания. В ноябре Сартр стал искать добровольца, который написал бы статью о «Бунтующем человеке» Камю. Из чувства дружбы он не хотел, чтобы об этом эссе отзывались плохо; однако у нас никто ничего хорошего о нем не думал. Мы задавались вопросом, как выйти из этого положения.
Такие собрания значились в числе редких счастливых моментов одного из самых мрачных периодов моей жизни. И во Франции, и за ее пределами все шло хуже некуда. Производство едва достигало уровня 1929 года, цены непрерывно росли, в то время как заработная плата оставалась почти неизменной. Равнодушная к этому маразму буржуазия неистовствовала против коммунизма. Финансовая верхушка и правительство платили Жан-Полю Давиду, чтобы он усиливал пропаганду против «пятой колонны»: ему отвели время на радио, он наводнил Париж плакатами и листовками. Разрозненным левым силам не удалось остановить войну в Индокитае, так же как изменить, несмотря на кипение в Северной Африке, колонизаторскую политику. Кроме надписей на стенах – U.S. go home [37] – им нечего было противопоставить той скрытой оккупации, которую Сартр предсказывал год назад. В США Маккарти дошел до того, что выступил в июне против генерала Маршалла, затем Дина Эшсона; началось расследование против американских чиновников ООН. Такие меры без обиняков выдавались за предвестие превентивной войны, о которой Эйзенхауэр самолично сообщил в интервью, данном в октябре «Матчу»: армии Запада должны готовиться сражаться вскоре в предместьях Ленинграда. Мое воображение отказывалось воспринимать катастрофы, но и в мирное существование я тоже не верила: как в 1940 году, будущее ускользало, и я не жила, а прозябала. Почти так же, как тогда, я была оскорблена порабощением Франции. Однажды вечером после автомобильной прогулки я ужинала вместе с Ольгой и Бостом в отеле Шинона; в зале царила приятная атмосфера, мы пили хорошее вино и радовались; вошли двое американских военных, и меня охватила знакомая тоска. А Бост громко сказал: «Это все равно что фрицы». Семь лет назад мы любили их, этих высоких солдат в форме цветах хаки, у них был такой миролюбивый вид: они олицетворяли нашу свободу. Теперь они защищали страну, которая на всей земле поддерживала диктатуру и подкуп: Ли Сын Мана, Чан Кайши, Франко, Салазара, Батисту… Их форма означала нашу зависимость и смертельную опасность.
По мере того как стареешь, время бежит все быстрее: семь лет – да это, казалось, было вчера. Лето, когда все вновь начиналось, по-прежнему оставалось истиной моей жизни, так что даже роман, который я писала, я собиралась назвать «Выжившие». Но истина эта была попрана, и хотя разочарование мое началось с 1948 года, я так и не смирилась с ним. Мое возмущение усугубляло то уныние, которое я разделяла с большинством моих соотечественников.
Надежды молодых 1945 года были обмануты. Французское кино угасало; кроме коммунистических газет, левой прессы не осталось; начинающие кинематографисты, репортеры не принесли обещанных плодов. Что же касается литераторов, то они слишком мало доверяли своей эпохе, а значит, и самим себе, чтобы увлечься настоящим. Самый увлеченный, Виан, и тот практически отступился от литературы; он сочинял песни и пел их, вел рубрику джаза. Молодые в достаточной степени интересовались политикой, чтобы обсуждать ее в барах Сен-Жермен-де-Пре, но не настолько, чтобы видеть в ней способ и смысл жизни. То была не их вина. Что они, в сущности, могли? Что сейчас мы можем во Франции? Надежда объединила нас, теперь мы с ними почти не виделись. С друзьями более зрелого возраста нас по-прежнему связывало прошлое, но – за исключением Жене, Джакометти, Лейриса – относительно настоящего и будущего мы ни с кем не были полностью согласны. Все, кто заполнял нашу довоенную жизнь – кроме Ольги и Боста – практически ушли из нее.