Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сила обстоятельств
Шрифт:

Отождествление Сартра с Дюбреем не менее ошибочно. Единственное сходство между ними – в их любознательности, их интересе к миру, в страстном увлечении работой. Однако Дюбрей старше Сартра на двадцать лет, на нем лежит печать прошлого, он страшится будущего и политику предпочитает литературе; властный, упорный, замкнутый, без особых эмоций и малообщительный, хранящий мрачность даже в веселье, он резко отличается от Сартра. Истории их жизней не пересекаются; если Дюбрей с энтузиазмом создает движение левых сил, то Сартр без особого рвения сотрудничал с группами, которые его об этом просили, и ни на минуту не отказался от писательской работы. Он без колебаний опубликовал «Советский кодекс исправительных работ», как только познакомился с ним. Тесные дружеские отношения, существующие между Анри и Дюбреем, скорее похожи на те, что связывали нас с Бостом, чем на сдержанную дружбу с Камю. Я рассказала, при каких обстоятельствах поссорились Камю и Сартр, поставив окончательную точку в давних разногласиях. Разрыв между Анри и Дюбреем не имеет с этим ничего общего, ведь первую версию романа я написала уже в 1950 году кроме того, за их ссорой последовало примирение, которого между Сартром и Камю не произошло. Сразу же после Освобождения в их политических позициях обнаружились различия. Камю покинул свою газету по соображениям, которые никак не были связаны с Сартром, его уже не было в «Комба», когда заговорили о «советских лагерях», и перед ним не вставал вопрос, нужно ли обнародовать факт их существования. То же самое относится к второстепенным эпизодам и персонажам: все материалы, которые я черпала в своей

памяти, я дробила, искажала, перековывала, растягивала, комбинировала, преобразовывала, перекручивала, иногда даже переставляла в обратном порядке и всегда воссоздавала заново. Я хотела бы, чтобы эту книгу принимали за то, чем она является; не автобиография и не репортаж, а воскрешение в памяти.

Я не считаю также, что «Мандарины» – это роман тенденциозный. Тенденциозный роман навязывает одну истину, которая заслоняет все остальные, отодвигая бесконечный круг спорных вопросов, я же описала определенный способ жизни послевоенной поры, не предлагая решения проблем, волновавших моих героев. Одна из главных тем, которая выделена в моем повествовании, это тема повторения в том смысле, какой придает этому слову Кьеркегор: чтобы по-настоящему овладеть благом, надо его потерять, а затем обрести вновь. В конце романа Анри и Дюбрей возобновляют прерванную дружбу, литературную и политическую деятельность; они возвращаются к исходной точке; но за это время все их надежды умерли. Отныне, вместо того чтобы убаюкивать себя примитивным оптимизмом, они готовы мириться с трудностями, провалами и скандалами, которые сопутствуют любому начинанию. Суровость сознательных предпочтений приходит у них на смену энтузиазму слияния с общественным движением. Описывая прожитый ими опыт, я ничего не доказала. Финальное решение двух мужчин – это вовсе не извлечение урока; с учетом того, каковы они есть и в каких обстоятельствах находятся, легко понять, что они принимают этот урок; однако можно догадаться, что в будущем их колебания возобновятся. Их точка зрения, то есть точка зрения людей действия, стремящихся к конечному результату и активному влиянию на ход событий, ставится под вопрос Анной, для которой абсолютным мерилом жизни выступает смерть. К такому восприятию ее подталкивает и собственное прошлое, и ужас настоящего, в который погружается земля. Это другая важная тема «Мандаринов», общая с романом «Кровь других»; но когда я писала «Кровь других», я только что открыла для себя ужас. Мне хотелось защититься от него, и через своего героя я утверждала, что надо смириться с ним, таким образом, я впала в дидактичность. В 1950 году этот ужас стал для меня привычным измерением мира, и я не могла отмахнуться от него. Если Дюбрей силится преодолеть мрачные настроения, то Анна целиком поддается им и собирается утвердить нестерпимую истину надвигающейся катастрофы собственным самоубийством: между этими двумя позициями я не делаю выбора. В конечном счете Анна не убивает себя; дело в том, что я не хотела повторять ошибки «Гостьи» и приписывать своей героине поступок, обусловленный чисто философскими мотивами. У Анны нет предрасположенности к самоубийству, однако ее возврат к обыденной повседневности больше похож на поражение, чем на торжество. В новелле, которую я написала в восемнадцать лет, героиня на последней странице спускалась с лестницы, ведущей из ее комнаты в гостиную, чтобы присоединиться к другим, подчиниться их условностям и обману, предав «подлинную жизнь», о которой мечтала в одиночестве. И не случайно Анна, выходя из своей комнаты, чтобы присоединиться к Дюбрею, спускается вниз по лестнице: она тоже что-то в себе предает. Впрочем, для нее, как и для Анри, будущее остается неопределенным. Противостояние между существованием и небытием, впервые намеченное в двадцать лет в моем дневнике и получившее продолжение во всех моих книгах, но без окончательного вывода, и здесь тоже не дает определенного ответа. Я показала людей, одержимых надеждой и сомнениями, вслепую отыскивающих свой путь, и задаюсь вопросом: что же я все-таки доказала этим?

Сразу после выхода «Мандаринов» Натали Саррот написала статью, осуждая такой традиционализм. На мой взгляд, ее критика беспочвенна, так как предполагает ничем не обоснованную умозрительность. По ее словам, действительность скрыта «сегодня в едва уловимом трепете»; романист, которого не завораживают «темные закоулки психологии», может создавать лишь иллюзию реальности. Она путает внешнее выражение с видимостью. Ведь внешний мир существует. Основываясь на отжившем психологизме, писать хорошие книги можно, но наверняка нельзя создать сколько-нибудь приемлемую эстетику. Натали Саррот допускает, что вне ее существуют «тяжкие страдания, великие и бесхитростные радости, могучие потребности» и что можно было бы подумать о том, как «в допустимых пределах изобразить страдания и борьбу людей»; однако для литератора это слишком низменное занятие, и с поразительной беспечностью она оставляет эту заботу журналистам. Так почему бы не предложить тогда своим читателям клинические исследования, отчеты психоаналитиков, неприкрашенные свидетельства параноиков и шизофреников? Такая дотошная, когда речь идет о том, чтобы препарировать честолюбие или досаду, верит ли она, что достаточно отчетов и статистических данных, чтобы понять и отразить жизнь какого-нибудь завода или многоэтажки? Человеческие сообщества, события, толпы, отношение людей к другим людям и к разным вещам – все эти объекты вполне реальны и неотделимы от наших потаенных волнений, они заслуживают и требуют освещения в искусстве. Надо изобретать способы, которые помогут романисту лучше и глубже раскрыть мир, а не искажать его, замыкая в лишенном правдивости маниакальном субъективизме.

Интермедия

Почему вдруг эта пауза? Я прекрасно знаю, что существование не делится на резко очерченные периоды, и в моей жизни 1952 год не обозначил перелома. Но территория – не карта. Мое повествование, прежде чем я смогу его продолжить, требует некоторых уточнений.

Недостаток личных дневников и автобиографий заключается в том, что обычно не говорят само собой разумеющихся вещей и потому упускают главное. Я тоже в этом повинна. В «Мандаринах» мне не удалось показать, насколько работа моих героев важна для них; здесь я надеялась лучше рассказать о своей: я обманывала себя. Работа не позволяет описать себя, ее делают, вот и все. Неожиданно в этой книге она занимает мало места, в то время как в жизни – очень много, да вся моя жизнь организуется вокруг работы. Я настаиваю на этом, потому что читатели примерно представляют, сколько времени требуется для эссе, но большинство из них воображают, что роман или мемуары пишутся легко, без напряжения. «Дело нехитрое, я сама могла бы написать такое», – говорили молодые женщины, прочитав «Воспоминания благовоспитанной девицы», однако не случайно, что они этого не сделали. За редким исключением, все писатели, которых я знаю, трудятся очень много, – я такая же, как они. И в противоположность тому, что думают, роман и автобиография поглощают меня целиком, требуя гораздо большей отдачи, чем эссе, но и радостей приносят больше. Я думаю над этим задолго до того, как начать. Размышляя над персонажами «Мандаринов», я даже поверила в их существование. Что касается мемуаров, то я вживалась в свое прошлое, перечитывая письма, старые книги, свои личные дневники, газеты. Когда я чувствую, что готова, то пишу подряд триста – четыреста страниц. Это мучительный труд: он требует огромной сосредоточенности, и все фразы, которые во мне застревают, вызывают чувство пресыщения. Через один-два месяца я прихожу в уныние и не могу продолжать. И тогда снова начинаю с нуля. Несмотря на множество материалов, которыми я располагаю, передо мной снова чистый лист бумаги, и я замираю в нерешительности. Как правило, я начинаю плохо из-за нетерпения; мне хотелось бы сказать все и сразу: повествование выходит тягучее, беспорядочное и лишенное плоти. Мало-помалу я смиряюсь с необходимостью отказаться от спешки. И вот наступает мгновение, когда я нахожу дистанцию, тон, ритм, которые меня удовлетворяют, и только тогда я по-настоящему трогаюсь с места. С помощью черновика я в общих чертах набрасываю главу. Потом

возвращаюсь к первой странице и, дойдя до ее конца, фраза за фразой переделываю ее целиком; затем я правлю каждую фразу в соответствии с содержанием страницы, а каждую страницу – в соответствии с содержанием всей главы; позже – каждую главу, каждую страницу, каждую фразу в соответствии со всей книгой. Художники, говорил Бодлер, идут от эскиза к готовому произведению, создавая на каждой стадии законченную картину; то же самое пытаюсь делать и я. Вот почему любое из моих произведений требует от меня два-три года работы – на «Мандарины» ушло четыре, – и в течение этих лет ежедневно я провожу за письменным столом от шести до семи часов.

Часто о литературе складывается более романтическое представление. Но мне она навязывает такую дисциплину как раз потому, что она – не ремесло, это страсть или, скажем, мания. Сразу после пробуждения беспокойство или жажда деятельности заставляют меня немедля взяться за перо; абстрактным установкам я подчиняюсь лишь в мрачные периоды, когда сомневаюсь во всем: тогда установка может быть даже нарушена. Но, если не считать путешествий или каких-то необычайных обстоятельств, день, когда я не пишу, имеет для меня вкус пепла.

И конечно играет свою роль вдохновение: без него прилежание ничего не дало бы. Намерение выразить определенные вещи определенным образом появляется, возвращается снова, усиливается, причудливо изменяется. Отзвук в моей душе какого-то события, озарения, проблеск воспоминания поначалу не согласованы, так же как отдельные удачные образы или слова. Следуя намеченному плану, я внимательно прислушиваюсь и к своим настроениям: если неожиданно мной овладевает желание описать какую-нибудь сцену или коснуться какой-то темы, я следую этому порыву, не подчиняясь установленному порядку. Выстроив каркас книги, я охотно доверяюсь случаю: я фантазирую, отклоняюсь от темы, и не только в процессе письма, перед чистым листом бумаги, а на протяжении всего дня и даже ночью. Нередко случается, что перед сном или во время бессонницы на ум мне приходит какая-то фраза, и я поднимаюсь с постели, чтобы записать ее. Многие пассажи «Мандаринов» и моих мемуаров написаны были одним махом, под воздействием какого-то чувства: иногда на следующий день я их правлю, а иногда нет.

Когда через шесть месяцев, через год, а то и два я показываю результат Сартру, то все еще бываю недовольна, но чувствую, что выдохлась: мне требуются его суровость и одобрение, чтобы снова собраться с силами. Сначала он меня успокаивает: «Все в порядке… Это будет хорошая книга». А потом переходит к деталям, раздражается: тут слишком длинно, там – слишком коротко, это неточно, здесь плохо сказано, а тут чувствуется поспешность, небрежность. Если бы у меня не было привычки к резкости его высказываний – мои, когда я его критикую, не мягче, – я была бы убита. Но на самом деле по-настоящему он обеспокоил меня один-единственный раз – когда я заканчивала «Мандарины». Обычно его замечания придают мне силы, ибо подсказывают, как преодолеть ошибки, которые я более или менее сознаю и которые зачастую бросаются мне в глаза, когда я просто слежу за тем, как он читает. Он предлагает мне сокращения, поправки, но главное – побуждает меня дерзать, углублять, преодолевать препятствия, а не избегать их. Его советы соответствуют собственным моим понятиям, и мне требуется всего несколько недель, самое большее несколько месяцев, чтобы придать моей книге окончательный вид. Я останавливаюсь, когда чувствую – не то, конечно, что моя книга безупречна, а что я не могу уже сделать ее лучше.

В те годы, о которых я рассказываю, мне выпадало много каникул: как правило, это означает работать где-то в другом месте. Однако мне случалось совершать длительные путешествия, во время которых я не писала: дело в том, что мое намерение познавать мир по-прежнему тесно связано с намерением рассказывать о нем. Моя любознательность стала не такой неистовой, как в юности, но почти столь же требовательной: познанию нет предела, потому что нет предела неведению. Этим я не хочу сказать, что для меня ни одно мгновение не пропало даром, просто никогда мгновение не казалось мне потерянным, если оно доставляло мне удовольствие. Но, несмотря на разнообразие моих занятий, развлечений, прогулок, неизменным всегда оставалось одно: стремление обогатить мои познания.

Чем дальше я продвигаюсь вперед, тем больше мир проникает в мою жизнь, едва не взрывая ее; чтобы поведать о ней, мне понадобилась бы дюжина сроков и тормоз, чтобы удержать чувства – грусть, радость, отвращение, – которые вместе с сердечными перебоями окрасили целые ее периоды. В каждом мгновении отражается мое прошлое, моя плоть, отношения с другими людьми, мои начинания и вся земля; связанные между собой и независимые друг от друга, эти реальности порой взаимно усиливаются и упорядочиваются, а порою сталкиваются, противоречат друг другу и взаимно нейтрализуются. Если целостность не всегда сохраняется, то я ничего не могу выразить точно. Если же мне удается преодолеть эту трудность, я наталкиваюсь на другие: жизнь – забавная штука, в каждое отдельное мгновение видимая насквозь и в то же время совершенно непроницаемая, которую я создаю сама и которая мне навязывается, ее материал мне поставляет мир, и он же крадет его у меня; раздробленная на события, рассеянная, разрубленная на куски, жизнь, вопреки всему, хранит свое единство; она тяжело давит на вас и в то же время такая непрочная: подобное противоречие неизбежно влечет за собой множество недоразумений. Обо мне, например, говорили, что я не так уж была потрясена войной, как уверяю, ведь в 1941 году я получала удовольствие от прогулок; наверняка скажут и то, что Алжирская война мало меня тронула, раз Рим, музыка и некоторые книги по-прежнему сохраняли для меня свою привлекательность. Однако все испытывали нечто подобное: можно немного отвлечься, даже когда на сердце у тебя тяжело. Самое сильное и искреннее чувство не длится непрерывно: иногда оно толкает на какие-то поступки, вызывает душевные расстройства, но потом рассеивается. И напротив, тревога, даже временно отодвинутая, не перестает существовать: она присутствует в самом усилии, которое тратишь на то, чтобы от нее избавиться. Слова – зачастую только форма молчания, а у молчания есть свои голоса. Была ли я несчастлива или все-таки счастлива, когда Сартр находился в плену? Я была такой, какой себя описала, со всеми моими радостями, тревогами, унынием и надеждой. Я пыталась схватить реальность в ее многообразии и текучести; сводить мой рассказ к бесспорным утверждениям так же ошибочно, как пересказывать в прозе прекрасную поэму.

Фон, трагический или спокойный, на котором разворачиваются события моей жизни, наделяет их истинным смыслом и создает их единство; я постаралась не соединять их между собою однозначными, а следовательно, искусственными связующими нитями. Так почему же, если подведение итога кажется мне столь необходимым, я взяла за основу хронологический порядок, вместо того чтобы выбрать другое построение? Я об этом размышляла, я колебалась. Прежде всего потому, думается, что главное значение в моей жизни имеет бег времени; я старею, мир меняется, в моем отношении к нему тоже наступают перемены; показать эти изменения, показать созревание, а потом неотвратимое наступление старости, и у других, и у меня самой, – что может быть важнее. Это вынуждает меня послушно следовать за чередой прожитых лет.

Так что после этой интермедии я продолжаю свой рассказ с того, на чем остановилась.

Часть вторая

Глава VI

Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает. «Не понимаю, – говорят они, – как можно краситься в блондинку, если тебе за сорок, выставлять себя напоказ в бикини, кокетничать с мужчинами. Когда я доживу до этого возраста…» Этот возраст наступает: они красятся в блондинок, носят бикини, улыбаются мужчинам. В тридцать лет я тоже заявляла: «После сорока от определенной любви следует отказаться». Я терпеть не могла «старых кляч», как я их называла, и обещала себе, когда моя шкура поизносится, сдать ее на свалку. Однако это не помешало мне в тридцать девять лет пережить любовную драму. Теперь мне сорок четыре, и я погрузилась во мрак страны забвения, но, как я уже говорила, если тело мое свыклось с этим, то воображение не желало мириться. И когда представился случай возродиться еще раз, я за него ухватилась.

Поделиться с друзьями: