Сила обстоятельств
Шрифт:
И мы направились в Гавану. В самолете мы с трудом разбирали статьи в кубинских газетах, и я временами дремала. А проснувшись, увидела совершенно новое море, острова, затем берег и зеленую долину, где росли пальмы.
Суматоха приезда: не прошедшая боль в висках, шум в ушах и внезапно палящее солнце, букеты, комплименты, вопросы со всех сторон («Что вы думаете о кубинской революции?» – спросил Сартра один журналист. «Я приехал узнать это», – отвечал Сартр) и вовсе незнакомые лица.
На следующий день усталость прошла. После Мадрида, после Парижа, под голубыми небесами, в ласковом сумраке ночи радужное веселье вспыхивало, словно чудо. Обсуждения, визиты, информационные заседания редко носили официальный характер; наши гиды, наш переводчик очень скоро стали друзьями. Всего несколько минут скованности, а дальше наша трехдневная поездка с Кастро прошла в непринужденной обстановке. Погружаясь вместе с ним в приветливый жар толпы, мы обретали давно утраченную радость. Мне нравились простые, широкие кубинские просторы: нежная зелень полей сахарного тростника сливается с густой зеленью пальм, венчающей высокие серебристые стволы; я с изумлением увидела коров, пасущихся у подножия этих деревьев, образ которых был связан для меня с пустыней.
«Это медовый месяц Революции», – говорил мне Сартр. Никакого аппарата, никакой бюрократии, а непосредственная связь руководителей с народом и кипение несколько беспорядочных надежд. Так будет не всегда, но это утешало. Впервые в жизни мы были свидетелями счастья, завоеванного силой; наш прежний опыт и в особенности Алжирская война открыли нам лишь ее негативное обличье: отторжение угнетателя. А здесь «повстанцы», народ, который поддержал их, ополченцы, которым, возможно, скоро придется сражаться, все излучали радость. Я вновь обрела удовольствие жить, которое считала утраченным навсегда. Ему препятствовали новости, доходившие до нас из Франции. Ланзманн присылал нам письма с газетными вырезками: полиция арестовала несколько членов организации, возглавляемой Франсисом Жансоном, самому ему удалось ускользнуть. От комментариев прессы просто тошнило. Мужчины будто бы были подкуплены; что касается «парижанок» организации, чьи фотографии «Пари-Пресс» печатала на первой странице, то их якобы обольстили красивые самцы, направленные к ним ФНО. Деньги и секс: мои соотечественники не в состоянии представить себе иных мотивов человеческого поведения.
Поэтому мы без особого восторга готовились вернуться во Францию. До Нью-Йорка мы летели с Шандерли, представлявшим ВПАР в ООН в качестве наблюдателя, с ним мы однажды встретились в Гаване. Толстый, жизнерадостный, он вез своим детям крестьянские соломенные шляпы с бахромой, которые со смехом демонстрировал.
Ни разу мне не доводилось бывать в Нью-Йорке с Сартром. Посадка в два часа пополудни, отлет в Лондон в десять часов, времени мало. Но вот кубинский атташе сообщил нам, что в четыре часа устраивает в «Уолдорфе» коктейль для прессы! И я почувствовала, что до благоразумного смирения заката мне еще далеко. Сартр заявил, что до шести часов мы заняты. В такси, пешком и снова в такси, пешком мы колесили по городу. Это было воскресенье, стояла холодная погода: после пестрой сутолоки Гаваны, ее голубого неба и возбужденных толп этот город показался нам хмурым и чуть ли не бедным; прохожие были плохо одеты и, похоже, скучали; появились новые небоскребы, отличавшиеся смелой элегантностью, но многие кварталы были застроены домами в духе наших муниципальных жилищ. Контраста, как в 1947 году, между американской роскошью и европейской нищетой более не существовало, да и я иначе смотрела теперь на США. Это все еще была самая процветающая страна на земле, но уже не та, что ковала будущее. Люди, которые мне встречались, принадлежали не к авангарду человечества, а к обществу, закостеневшему в «организованности», отравленному ложью, отгороженному от мира долларовым занавесом: подобно Парижу 1945 года, Нью-Йорк представлялся мне падшим Вавилоном. Разумеется, то, как я пересекала его, способствовало его угасанию в моих глазах. Не хватало времени, чтобы пробудить прошлое или зацепить будущее. Когда мы вышли из «Шерри Недерланд», где вспомнили вкус настоящего мартини, я вдруг узнала Сентрал-парк, Манхэттен, чью красоту оживил вечер, но нам пора было в «Уолдорф».
Народа там было много: неприязненный Соваж из «Фигаро», французские и американские журналисты, а также старый и очень приятный Уолдо Фрэнк и мой друг Харольд Розенберг, который все еще изредка сотрудничал с «Тан модерн», и другие симпатизирующие кубинской революции. В США, чтобы действительно быть левым, надо обладать характером, независимостью и открытостью ума: я прониклась искренним чувством дружбы к этим мужчинам и женщинам, таким одиноким и мужественным.
После лета 1951 года я продолжала переписываться с Олгреном. Я рассказывала ему о Париже, о своей жизни; он писал, что его второй брак с А. был не лучше первого, что Америка менялась и он уже не чувствовал себя дома. Постепенно между нами установилось молчание. Время от времени до меня доходили о нем слухи, и всегда экстравагантные. В 1956 году в США одновременно с его последним романом появился перевод «Мандаринов»; журналисты засыпали Олгрена вопросами на мой счет, и он дал им весьма суровую отповедь, которая, похоже, предназначалась мне; я нисколько не рассердилась: я знала его вспышки. Однако когда Ланзманн сказал мне как-то вечером: «Олгрен будет звонить тебе сейчас из Чикаго, он прислал уведомление», я поняла, что он хочет объясниться. И испугалась при мысли услышать его голос, который донесется из такого далека: пять лет, более 6000 километров. Олгрен не позвонил: он тоже испугался. Однажды я послала ему письмо, он ответил. Мы опять стали изредка переписываться. Он развелся и снова жил в Чикаго в какой-то квартире: огромные билдинги стояли теперь на месте старого вабансийского дома. Он смутно надеялся получить паспорт и приехать в Париж. «Да, – написала я ему однажды, – мне очень хотелось бы снова увидеть вас, прежде чем умереть». Читая эти слова, он вдруг подумал, что нам осталось жить не так долго. И в ноябре 1959 года сообщил мне письмом, что ему наконец-то вернули свободу путешествовать, что в начале марта он приедет в Лондон, а через десять дней приземлится в Орли. Я буду в Париже только числа двадцатого, но он может поселиться у меня, ответила я.
Я была взволнована и немного обеспокоена, когда позвонила в свою дверь. Ничто не шелохнулось, а между тем я телеграфировала. Я продолжала звонить, Олгрен открыл дверь. «Это вы?» – удивленно спросил он; Бост, который вместе с Ольгой встретил его в аэропорту и с которым он часто виделся, заверил его, что ни одного самолета из Нью-Йорка до завтрашнего дня не будет.
Олгрен был без очков: он заменил их контактными линзами, которыми не умел пользоваться, и решил, что может обходиться без них. Если не считать этой мелочи, то мне показалось, что он не изменился; только отыскав старые фотографии, я заметила, как он постарел. В первую минуту – сорок лет или пятьдесят, тридцать – я лишь увидела, что это он. Позже Олгрен сказал мне, что ему понадобилось несколько дней, чтобы обнаружить: время не прошло для меня бесследно. Мы не удивились, сразу обретя друг друга, несмотря на годы разлуки и полные волнений летние месяцы 1950 и 1951 годов, почувствовав себя столь же близкими, как в самые прекрасные дни 1949 года.Олгрен прибыл из Дублина; он рассказал мне о своем пребывании в барах Ирландии, среди вдохновенных любителей пива; находившийся в этиловом отупении Брендан Бехан, чьи произведения Олгрену очень нравились, удостоил его всего лишь невнятным ворчанием. Он рассказывал мне о Чикаго, о прежних друзьях и о новых, таких же наркоманах, сутенерах, ворах; с еще большим трудом, чем раньше, он сносил высокомерие добропорядочных людей. Общество всегда оказывалось правым, а его жертвы считались виновными: это одна из тех перемен, которую Олгрен не мог простить Америке. Каждое утро он просыпался в ярости: «Меня обобрали, надули, предали». Ему обещали один мир, а он очутился в другом, который никак не соответствовал ни его убеждениям, ни его желаниям. И до самого вечера он кипел. «Раньше я жил в Америке, – говорил он. – А теперь живу на территории, оккупированной американцами».
А между тем эта страна, где он – как и я в своей – чувствовал себя изгнанником, следовала за ним по пятам; Чикаго воскресало у меня в квартире. Как и там, Олгрен носил вельветовые брюки, старые куртки, а на улице – каскетку; на письменный стол он водрузил свою электрическую пишущую машинку и пачки желтой бумаги; на мебели и на полу валялись консервы, хозяйственные новинки, книги и газеты – все американское. По утрам я читала «Нью-Йорк геральд трибюн»; мы слушали пластинки, которые он привез: Бесси Смит, Чарли Паркер, Махалия Джексон, но никакого «холодного» джаза – его это не трогало. Нередко в дверь звонили американцы, приезжавшие туристами: он водил их по городу, показывал музей Гревена. Олгрен подружился с соотечественниками, жившими в доме; через них он познакомился с другими, в том числе и с Джеймсом Джонсом, они образовали в Париже закрытую колонию, отрезанную от Франции, на языке которой не говорили, и от Соединенных Штатов, которые они покинули, равнодушные к политике, но отмеченные своим происхождением. Олгрен предпочитал свою ежедневную ярость такой утрате корней.
Я жила гораздо более уединенно, чем в 1949 году, и мало с кем могла его познакомить. Кроме Бостов, он снова встретился с Сартром, с Мишель; я представила его Ланзманну Монике Ланж, которая привыкла сопровождать в Париже иностранных авторов издательского дома «Галлимар», и ее другу Хуану Гойтисоло. Олгрен поражал наших гостей, включая с помощью спрятанной в кармане батарейки маленькую красную лампочку в узле галстука-бабочки.
Я совершала с ним, особенно в первое время, длительные прогулки по Парижу. Побывали мы и на улице Бюшри: у меня не осталось никакой связи со старым домом, который собирались снести. Жак Ланзманн покинул его, Ольга и Бост переехали, уехала и портниха со своим мужем; Бетти Штерн умерла, маленькая консьержка погибла в автомобильной катастрофе. От моего прошлого не осталось ничего, кроме Норы Штерн и ее собак. Мы снова посетили блошиный рынок и Музей Человека. Бост возил нас на прогулки в машине. Олгрен, увы, одолжил у кого-то фотоаппарат и, как прежде, без стеснения пользовался им. Улица Сен-Дени с ее проститутками очаровала его: из окна машины он щелкнул группу, стоявшую на пороге одного отеля; зажегся красный свет, автомобиль остановился, женщины стали ругать Олгрена, я думала, они плюнут ему в лицо. Я снова начала посещать рестораны. На Центральный рынок мы ходили есть луковый суп, а в разные бистро – бифштексы с божоле. Как-то вечером мы поужинали на речном трамвае, глядя на бегущие мимо набережные с их бродягами и влюбленными.
Я умудрялась придумывать выходы, которые доставляли Олгрену удовольствие, мне и самой понравилось слоняться по ночному Парижу иностранкой. В «Олимпии» мы послушали Амалию Родригес, такую красивую в черном платье, очаровавшую своим голосом публику, исполнив на концерте фламенко и фадо. В «Каталан», попивая сангрию, мы слушали другие фламенко и увидели великолепных танцоров. Ольга и Бост пошли вместе с нами в «Крейзи хорс салун»; в Париже искусство стриптиза показалось Олгрену более утонченным, чем в Чикаго.
Но больше всего запомнился вечер, организованный Моникой Ланж и Гойтисоло. После ужина в «Баобабе» Моника предложила выпить по стаканчику в «Фиакре». Похоже, я действительно жила в стороне от века, ибо меня несколько ошеломила суета молодых мальчиков и гораздо менее молодых мужчин, которые болтали без умолку и обхаживали друг друга, причем руки откровенно просовывались под свитера из ангорской шерсти. Мы задыхались и, едва осушив стаканы, направились к выходу; подросток, которого Моника знала, показал на меня: «Зачем она сюда пришла?» – «Ей это интересно». – «А! Значит, она за нас?» – сказал он, очень довольный. Олгрен был удивлен гораздо больше меня.
В «Карусели», очарованный первыми исполнительницами стриптиза, он был так введен в заблуждение, что, узнав об их принадлежности к мужскому роду, почти рассердился. В «Элль и Люи» он совсем потерял голову: там были мужчины и женщины, одетые женщинами, и мужчины и женщины, одетые мужчинами; он уже не знал, какому полу отдать предпочтение.
Моника устроила ему приглашение на Форментор, где собирались издатели и писатели разных стран, чтобы учредить международную премию. Я отправила его одного, а через десять дней полетела самолетом в Мадрид, где он ожидал меня вместе с Гойтисоло. Было начало мая, погода стояла великолепная. Олгрен страшно радовался, потому что встретил самых разных людей. Барселона приворожила его; три дня он поднимался на крыши, бродил в Баррио Чино и в порту. Тем временем Гойтисоло в Мадриде все силы прилагал к тому, чтобы освободить своего брата Луиса, заключенного в тюрьму несколько недель назад после поездки в Чехословакию, – он был очень болен. В старой таверне с раскрашенными стенами мы провели интересный вечер в обществе молодых интеллектуалов, которые говорили об усилиях и трудностях оппозиции. Они сообщили мне, что книги Сартра запрещены, а книги Камю красуются в витринах книжных магазинов.