Силоам
Шрифт:
— Вы так дабрры ка мне! — продолжал Крамер, все подталкивая его к своей комнате. — Какой вы настоящий жентельмен!..
Слово «джентльмен» в его устах было самой лестной похвалой. Однако Симон испытывал неловкость, как человек, выслушивающий комплименты неизвестно за что. Он не сопротивлялся и вошел в комнату, где царил невообразимый беспорядок. Крамер объяснил:
— Я таррапился, услышав, как вы идете: падумал, что это вы. Здесь только у одного челаэка такая паходка…
— Вы думаете?
— О, я уверрен!.. Я знаю!
Указав на кровать, он добавил с наигранной веселостью:
— Я тут прровел достаточно врремени, чтоб знать… Мне не надо виить лица…
Тут он принялся говорить с растущим загадочным воодушевлением
Симон понял, что Крамер сейчас возмутится его заявлениями о том, что он якобы еще не заметил «дамы». Он, однако, хорошо помнил Минни. Что же заставляло его лгать?.. Наконец, он притворился, будто понял, что речь идет о действительно важном деле. Если что-нибудь в Крамере и могло его удивить, то это наверняка была бы легкость, с которой тот запросто посвящал его в свою личную жизнь. Правда, не без того, чтобы несколько раз не потребовать хранить все в секрете, и даже с довольно назойливой настойчивостью, показывавшей, как слабо было то доверие, в котором он клялся. Но недоверие и необходимость излить свои чувства беспрерывно чередовались у этого странного человека.
— Я вам все это говоррю, — повторял он, — но знаю, что вы настоящий жентельмен!..
Не прекращая говорить, он счел своим долгом опорожнить ящики один за другим в поисках драгоценного послания, которое словно нарочно потерялось. Можно было подумать, что на его комнату обрушился ураган. Крамер извлекал из ящиков вперемешку открытки, свои портреты в самых разных позах и мундирах, фотографии последнего царя, стихи Пушкина, штопоры, благочестивые картинки с житиями святых. Симон по кругу оглядел комнату, начинавшую источать сильный запах русских вещей. Небольшая лампа у изголовья сеяла тусклый свет нелепого розового цвета на подушку, сохранившую вмятину от головы, и откинутую простыню, спадавшую вдоль кровати, тогда как спицы абажура перечеркивали стены большими пучками тени.
В конце концов, устав безрезультатно рыться в ящиках, русский прервал поиски, предложил Симону пирожные, сигареты и воспользовался этим, чтобы снова с необычайной словоохотливостью удариться в рассуждения на самые неожиданные темы. Он обладал широкими познаниями, ошеломлявшими, когда он говорил об истории. Он запросто переходил от Фемистокла к Романовым, от битвы при Саламине к Полтавской баталии. Он испытывал безраздельное восхищение перед Наполеоном и вообще перед всеми людьми, выказавшими величие или неукротимость. Он начал говорить об Али-паше, когда вдруг успокоился и вперил в Симона взволнованный взгляд, взяв при этом его за руку с внезапной нежностью. Но рука Крамера дрожала, словно ему приходилось сдерживать ужасную взрывную силу. Да, именно так, чувствовалось, что он постоянно готов взорваться, и к интересу, который Симон испытывал к нему в этот момент, примешивался некоторый страх.
— Ах! Не могу найти! Не могу найти! — сказал он странно мрачным тоном, опускаясь с обескураженным видом на край кровати.
— Что вы не можете найти? —
спросил Симон, потерявший нить его мысли.— Да письмо!..
Наступило молчание. Со своего кресла Симон видел над собой голову Крамера: вертикальная бороздка пересекала его лоб, на который горькими прядками спадали волосы…
Великий Бастард присел на подлокотник кресла.
— Вы мне друг?
— Конечно, — удивленно пробормотал Симон.
Крамер смотрел ему прямо в глаза.
— Вы меня не знаете, — сказал он с растущей горечью.
Он словно от чего-то защищался, пытался опровергнуть сам себя.
— Нет! Нет!.. Жизнь… Когда вы меня узнаете, вы поступите, как все…
— Да как же? — спросил Симон.
— Бросите меня! — закричал он с внезапной силой, словно заранее укорял его за возможное отступничество. — Вы меня бросите! Вы скажете, что Крамер лгун, бешеный, сумасшедший!.. Вы поступите, как все! Это безнадежно, говорю я вам! Это продлится пару неделек, с месячишко, а потом — трах!..
Он выкрикнул это слово хриплым, ужасным голосом. На его лице была такая гримаса отчаяния, что, если бы Симон не был уверен в эту минуту в искренности своего собеседника, он бы подумал, что присутствует при комедии, сыгранной гениальным актером. «Что таит в себе этот человек? — подумал Симон. — Совершил ли он преступления?..» Ему захотелось сказать Крамеру: «Я не к вам привязался, а к этому неведомому страданию, к самой вашей муке, какой бы она ни была, да и не важно, какова она. Одно несчастье всегда похоже на другое…»
— Вы не знаете, как трудно быть моим другом, — снова начал Крамер, — как…
Он словно любовался своими терзаниями.
— Не говорите мне ничего, — прервал Симон. — К чему мне знать?..
Когда боль в душе, думал он, вовсе не нужно знать ее, чтобы излечить. Все страданья исцеляются в одном и том же климате. Этот климат и надо создать.
— Но вы должны знать! — настаивал Крамер.
Можно ли возражать? Симон чувствовал себя в опасности: он не хотел знать подробностей об этом несчастье; он бы с охотой заставил смолкнуть губы, с которых собиралось сорваться признание, сердце, с готовностью выставляющее напоказ свою рану. Ему казалось, что неясное чувство, которое он питал к Крамеру, необходимость передать ему немного добра, которым он сам наслаждался, — все это было в опасности, если Крамер добавит хоть слово; он хотел бы остановиться здесь, на этом уровне доверия и благородства, которое возвышает людей, когда можно позволить себе не вдаваться в подробности.
— Хорошо, — сказал Крамер голосом, ставшим таким торжественным, словно он декламировал роль из трагедии. — Но нужно, по крайней мере, чтобы я подверг эту новую дружбу испытанию!..
И с той жаждой катастроф, что свойственна от рождения невезучим людям, он продолжал:
— Я ведь уже провинился перед вами. Да… Я вам солгал, — изрек он с болью, словно обвиняя себя в преступлении. — Я сказал вам, не так ли, что близко знаком с Минни… Госпожой Шармед… Так вот, это неправда! Это неправда! — крикнул он громче. И добавил, вцепившись зубами в платок: — Я ее ненавижу!..
Так вот к чему он клонил с самого начала. Ему требовалось признаться кому-нибудь в этой ненависти, в этой любви. Ему было нужно в одночасье излить всю свою драму: он поверял свою боль не церемонясь, как сбрасывают ставшую чересчур тяжелой ношу на первое подвернувшееся плечо…
— Простите меня! — выдохнул он. — Простите! Мне так давно хотелось высказаться! Я увидел вас давеча… Вы шли в ночи, совсем один… Я еще не мог хорошенько понять, вы ли это… Я слышал, как обивали ботинки о стену, прежде чем войти… Жесткий стук — стук мужчины!.. И вдруг у меня не хватило храбрости остановить эти шаги… Я слушал… И я вышел как раз тогда, когда вы открывали дверь. Я узнал вашу тень… Ах! Поймите меня! Невозможно быть в действительности дальше друг от друга, чем мы… Но я подумал: «Это все ж таки человек… С чего бы ему быть моим врагом?.. Почему?..»