Силоам
Шрифт:
Вот уже несколько дней шел снег; тучи, обычный передовой отряд весны, снова побежали во все стороны над Обрывом Арменаз, как обезумевшая стая, скрыв от взгляда пейзаж и Ариадну. Симон больше не выходил из комнаты. С пылом, возмещавшим отсутствие оригинала, он все больше вживался в тайну этого нематериального лица, явившегося ему в луче прожектора. И вот он обнаружил в себе новое, всепоглощающее чувство: алчность. Ибо если миг, у которого было похищено это лицо, принадлежал, как ему казалось, к сияющей вечности, открываясь в нее, как окно, он тоже, на миг, создавал мир, сотканный из конфликтов, желаний и тревог. Да, это было совершенно внове. Симон думал обо всех тех мгновениях, когда у Ариадны должно было быть такое лицо и которые ускользнули от него. Он замечал, что до сих пор никогда не думал о ее прошлой жизни, никогда не задавал ей малейших вопросов. Он думал обо всех выражениях, какие могло бы в будущем принять это лицо, которое он так долго считал неподвижным. Настоящее, будущее, прошлое смешивались перед его глазами; он думал, что если бы смог увидеть Ариадну в некоторые минуты ее жизни, которые до сих пор были от него скрыты, то смог бы уловить в ее чертах, в ее мгновенности изменение ее самой, такое же ценное, такое же важное, как то, что в данный момент было причиной его радости и начинало становиться причиной отчаяния. Он думал, что в тот самый час, когда он, держа ее в дрожащих руках, любовался этой навеки неизменной фотографией, Ариадна, быть может, гуляла с подругой, слушала
Понемногу его стал раздражать этот неизменный профиль. Кто знает, что бы он смог прочесть на другой половине лица, если бы случаю было угодно в тот день подставить ее объективу его фотоаппарата?.. Ах! Сколько мгновений, сколько счастья потеряно безвозвратно! Это ужасно: каждая истекавшая минута крала у него частицу Ариадны; она воровала у него радость, единственную, незаменимую действительность, которую составлял каждый миг ее жизни, каждая тень или каждый луч, отраженный ее мыслью на ее дорогом лице. Значит, он никогда не сможет познать ее, обладать ею целиком! Уже слишком поздно. Она всегда будет ему незнакома; то, что он узнает о ней, всегда будет бесконечно мало в сравнении со всем тем неизвестным, что представляли собой минуты, истекшие по одной и продолжавшие течь, унося ее с собой. Это было неутолимое страдание, с которым ни он, ни Ариадна ничего не могли поделать, — страдание, вдруг приковавшее его к ней в ненасытном желании.
Он ошеломленно смотрел на маленький квадратик бумаги, из которого абсурдно вырвалось это страдание. Он более не выискивал смысла на этом лице. Действительно, с какой наивностью он кричал обо всей торжественной очевидности жизни и совокупного величия души и плоти! С какой простотой он говорил самые противоречивые вещи! Ибо те же самые знаки, ввергнувшие его поначалу в мирный экстаз, поместившие его в самое средоточие знания, теперь, не переменившись, говорили о недостижимости всякого обладания. Эти губы, действительно, далеко не всегда оставались сомкнутыми — они вполне могли иногда раскрыться для поцелуя, спокойно могли продолжать, вне этой бумаги, загадочную и жестокую жизнь. И это лицо говорило, что сказало не все, и ничто никогда не говорило всего, и все никогда не будет сказано; и, глядя на снимок, Симон уже не понимал, говорила ли так плоть или душа; они смешались и растворились друг в друге, нужно было объять их обоих или потерять и то, и другое.
Ариадна была теперь для Симона лишь мишенью для его объектива; он шел к ней, движимый навязчивой идеей и с повадками маньяка. Он упорно пытался уловить все нюансы ее лица, особенно самые мимолетные. Она превратилась в ошеломляющую череду лиц, заполнивших его комнату. Он отбирал некоторые из них для увеличения, отмерял тень, свет, тщательно искал угол, под которым они становились самыми чужими, самыми незнакомыми, движимый страхом упустить в них хоть что-нибудь. Любая другая идея отступала перед этой; любое другое обладание казалось ему рядом с этим до смешного неполным!.. Его целью было собрать перед глазами — сначала перед своими глазами, перед своим разумом — все возможные изображения Ариадны; это значило ограничить, исчерпать действительность этого лица. Он теперь видел девушку лишь через полученные им ее изображения. Едва ли он еще ощущал на себе ее поцелуи. Он отстранялся от нее на достаточное расстояние, чтобы видеть ее, чтобы видеть ее целиком, ибо слишком близкое расстояние искажает и ограничивает зрительное восприятие. Глядя на нее, он думал о фотографии, которая позже, в темноте его комнаты, запечатлит для него одного ее позу, ее опущенные веки, ее губы, размягченные задумчивостью или слегка напряженные улыбкой. Ее улыбка, ее незаметная улыбка, которую он так любил, — сможет ли он когда-нибудь заставить застыть и ее? Но таким вопросом он даже больше не задавался. Это была лишь одна из ее улыбок — теперь, когда он обнаружил у Ариадны тысячу способов улыбаться, тысячу способов находиться между серьезностью и улыбкой, между отсутствием и присутствием, между взглядом и мыслью! Его томило желание уловить неожиданный луч, который, пронзив тучи, на миг подчеркнет непредсказуемый изгиб ее щеки. Если в читальном зале — куда, если он был пуст, Симон следовал за Ариадной, — она наклонялась к камину, где горели дрова, — огонь, выделяя новые черты, освещая все те линии лица, которые должны были оставаться в тени, вызывал у Симона тоску. У Ариадны было одно лицо для чтения, другое — для раздумий, третье — для ничегонеделания; Симон мечтал увидеть ее спящей, чтобы застигнуть ее во сне; иногда он даже думал о лице, которым наделит ее любовь… Но внезапно в нем раздавался голос, предупреждающий о том, что пора покончить с этими изнурительными и тщетными поисками; тогда, на мгновение, он останавливался, чтобы прислушаться к шуму на улице, услышать новости; и узнавал, словно нечто ошеломляющее и невообразимое, что Обрыв Арменаз продолжает жить, — и что недалеко от него, за освещенными солнцем стенами Дома, в маленькой серой комнате, Массюб начинает умирать…
Массюб умирал — но Симон, очертя голову, бросался на поиски нового оттенка в лице Ариадны. Эта одержимость более не покидала Симона. Все усиливало ее: слова, жесты Ариадны — само ее молчание!.. Ариадна была для него более настоящей и более необходимой, чем он сам. Он жил в ней, жил ее жизнью, уже не зная, была ли она в нем или вне его. Он более не мог найти Ариадну: он столько искал ее, что, в конце концов, потерял.
Да, он потерял ее, но в самой этой потере начинал предчувствовать возможность вернее добиться ее. Действительно, глядя на Ариадну, Симон отныне различал не то, что все стараются отыскать в лице — сходство с ним самим, но напротив — те мимолетные выражения, которые объектив обнаружил там раньше него и из-за которых черты ее лица словно стирались, чтобы дать возможность проступить более ценной и более глубокой действительности, сотканной из улыбок и взглядов, столь невероятно красивых, что они, казалось ему, родились в неизвестном мире. Иногда Симон шутя говорил себе, стоя перед каким-либо портретом Ариадны, как говорят, когда не могут узнать, чей это портрет: «Это не она…» Но он был взволнован до глубины души, если впоследствии ему случалось, хоть на краткий миг, разглядеть на лице Ариадны именно то мельчайшее изменение черт, которое заставило его сказать: «Это не она», но, напротив, делало ее еще более самой собой. Вместо того, чтобы, как это у людей заведено, пренебречь различиями, он ревностно собирал их воедино, считая, что они способны возвести его к самой истинной реальности, скрытой почти неизменными внешними чертами, которыми нам удобно подменять самих людей, так что девушки, которую он видел теперь, совершенно отличалась от той, какую он знал раньше. Это более не было лицо, отрытое взгляду каждого и, возможно, для всех остававшееся одинаковым; это было существо, принадлежавшее только ему, существо, каждое движение которого развивало его основные качества и чью подлинную природу знал он один. Ариадна перестала принадлежать другим; она стала принадлежать ему благодаря его знанию о ней или, по крайней мере, желанию обладать этим знанием. Более того. Некоторые портреты Ариадны не только не были похожи на нее, они не были похожи и на предыдущие ее портреты — те, что были сделаны до него… Те ничего не говорили, вообще не разговаривали, и, если он ставил их рядом с портретами, которые сделал сам, то не находил в них ничего из того, чем стала Ариадна: будто бы сама Ариадна, ее земное лицо претерпело второе рождение,
поддавшись бог знает каким чарам, воссоздавшим ее, словно бы девушка понемногу преобразовалась в сверхчеловеческий образ, который Симон хранил в своей душе. Что же в этих метаморфозах, из которых рождалась такая высокая истина, происходило с тем, что люди, ищущие повсюду лишь похожесть, называют действительностью?.. Эта действительность, эта пища недалеких умов, которых сбивает с толку богатство природы, любителей совпадений, которым претит всякая странность, — именно она и была утеряна. Потому что теперь возникла другая действительность, существовавшая всегда и становившаяся привычной для глаз.Ариадна более не походила на себя, потому что было найдено иное сходство. И Симон понимал, что если она однажды перестанет соответствовать сложившемуся внутри него образу, бывшему плодом его любви, — это будет знаком того, что он потерял свою власть над ней. Возможно, что этого не произойдет; во всяком случае, он знал, что никогда не смог бы этого допустить, смириться с мыслью о конце, даже частичном. Но в то же время, в других уголках его души, подобно торжественному и необъяснимому противоречию, возникала мысль о том, что каждое из его желаний приближало Ариадну к смерти.
В Обрыве Арменаз назревали великие перемены. Последние снегопады пронеслись стремительными ливнями, обрушились на лес, на Дом, расплющились о стекла, высекли железную крышу, и, под завывания ветра и треск ломаемых веток, наступило новое царствование. Земля, снедаемая ожиданием весны, небо, потерявшее свою неподвижность, резкое чередование ясных и пасмурных дней — все словно звучало в тон возбуждению, в котором жил Симон, и питало его. Природа вокруг него предавалась грубым выходкам. То тут, то там разбивалась ледяная корка, образовавшаяся над потоком, и ее тотчас уносило течением. Можно было подумать, что весь мир несется куда-то без руля и без ветрил. Снег на земле начал таять, становясь пористым, рыхлым, вытирался, как вытоптанный ковер. Он исчезал, медленно выедаемый солнцем, градом, дождем, капли которого пронизывали его, дырявили, как песок. Дорога высвободилась первой. Она появилась — размытая, изрытая, постаревшая, и несколько дней по ней невозможно было ходить. Затем повсюду открылись широкие рваные раны, словно на освежеванной туше. Через эти проталины было видно, что луг еще дышит. Он медленно возвращался к жизни, скидывая то тут, то там облезлые, жалкие лохмотья. Снег был на нем теперь всего лишь тонкой нездоровой пленкой, готовой отшелушиться; каждый шаг оставлял в нем большие зияющие дыры, и сквозь них была видна совсем новенькая, молодая кожа. Эта кожа была еще мягкой и пропитанной водой, но ей уже не терпелось заявить о своем здоровье, о своей силе: иногда было достаточно захватить рукой горстку снега, чтобы освободить пучочек цветов. Анемоны, с лукавой трогательностью просовывая между корнями елей свои нежные лиловые головки, утверждали на руинах уходящего мира возвращение силы стойкости растений. Самые скромные завоевания заявляли о себе по краю дорог, на склонах насыпей, в форме сердечка, звезды, приоткрытого глазка. Но вдруг наступал снежный день, и снова зима — подобно занавесу, опускающемуся и поднимающемуся несколько раз до начала спектакля, — на какое-то время уничтожала эти преждевременные проявления торжества и подавляла эту обманчивую хрупкость.
Но движение было задано, и становилось совершенно ясно, что великому зимнему покою пришел конец. По правде говоря, никто не смог бы сказать, что за время года наступило. Леса, с которых не упал ни единый листок, сбросили белый наряд лишь для того, чтобы появиться в осеннем одеянии, и снова обрывистые склоны Орсьера и Боронов, как когда-то, зажгли горизонт рыжеватым, волнующим огнем. Повсюду царило некое ожидание, беспокойство. С рассвета птицы, опьяненные первыми лучами, прилетали прямо на балконы, пронзая воздух своим щебетанием, заряжая все пространство горячечным нетерпеливым ожиданием счастья, словно решившись стереть последние следы зимы напором своего сердца.
Симон, потерявшись в изысках, отрицавших разум, с сожалением чувствовал, что былое равновесие нарушено и его захватывает это заразительное нетерпение. Как будто происходившие вокруг него изменения убеждали его в тщетности усилий заставить замереть изменчивое, он теперь лишь едва обрабатывал фиксатором получаемые им контрольные изображения и, махнув рукой на свои волшебные чары, смотрел, с каким-то жестоким облегчением, как искажаются изображения, стоившие ему стольких трудов… Наконец, бросив на столе пожелтевшую бумагу и поломанные клише, он ушел из комнаты в лес. Он теперь спешил слить свою муку со всеми трудами и всеми страданиями природы. Вдалеке снежные простыни, покрывавшие склоны Монкабю, начинали истрепываться снизу, потихоньку подтягиваясь к вершине, и дно ложбины выходило на свет, уже готовясь вновь зазеленеть. Из сломанной ветки брызгал сок, и лес был зеленым, гибким и нежным. Все те силы, которые считали усмиренными, оказались, напротив, еще более свежими и неизрасходованными. Словно земля никогда и не была в услужении.
Тогда, понимая, что его уже оставит тревога, толкавшая его вон из дома, Симон почувствовал потребность обратиться к тому, от кого исходила мудрость, — и поднялся к дереву. Он пересек совершенно мокрый луг, ступая по пожухлой траве, давя прозрачные и почти жидкие лоскутья снега. Дорога сочилась водой, и ему пришлось идти по обочине. Едва он вышел за первый поворот, как принялся выглядывать того, кого ждал, как друга, с которым назначена встреча и чья пунктуальность известна. Вскоре дерево предстало перед ним. Но какая же ненасытность была и в нем тоже! Симон остановился, более не узнавая его в этом волнующем, бьющем через край пробуждении. Повсюду вдоль его доселе голых ветвей выпирали почки, которые, вылупившись из-под черной коры, распространяли вокруг незнакомый свет и торчали во все стороны в каком-то исступлении. Листьев еще не было видно, но если подойти к ветвям поближе, их можно было разглядеть под коричневыми покровами — плотно свернувшихся в комочек, но готовых развернуться, как флаги, для великого весеннего парада. Ах, Симон никогда не видел дерева таким — таким нетерпеливо напряженным, таким неумолимо обращенным в будущее!.. Он подумал о ели, которой так любовался в Бланпразе и которая возвышалась одна посреди пустынного плато. Но та ель была замкнута в себе, ее душа была скрыта потемками; ее ветви были защитой, но и заслоном; она жила в непроницаемом мире. Но это!.. Это дерево жило всеми своими щедро разлившимися силами; у него была своя манера завладевать небом и призывать всю природу в свидетели своего рвения. Оно взвивалось в пространство, захватывая его таким великолепно непринужденным движением, и его гордый нетерпеливый ствол расходился на столько веток, сколько было нужно, чтобы впитывать пищу из воздуха и превращать ее в красоту. На его вершине, как букет, расцветала его округлая голова величиной во все небо…
Симон не смел подойти к нему; он оставался в некотором отдалении, как иногда перед Ариадной, чтобы лучше видеть его. Он узнавал в этом дереве порыв справедливой силы и прекрасное увенчание усилия. Ясная и упорядоченная воля, наследница тысячи устремлений, разрозненных в земле, отобразила его так на фоне пространства, постепенно привела от зачатия к рождению и от рождения к зрелости. И теперь оно стояло в центре мира, как властелин. Но сама его власть словно взывала к другой, еще более властной; его гений взывал к другому гению, бывшему в начале всего, — к тому, что, овеяв своим дыханием прах, дал ему способность мыслить. Так, от дерева исходила частица сознания, заключенного в его темном брате — коричневом утесе, чье гранитное чело высилось над дорогой. Так, само величие дерева было задумано лишь как более убедительное свидетельство: казались, будто пресуществующая сила, божественная сила извлекла его из земли и приняла его облик, чтобы явиться миру.