Силуэты
Шрифт:
Справа от меня, на золотом фоне окна, будто бы вычеканен смуглый профиль Мухтара Ауэзова, славного казахского романиста и доброго товарища по этому дальнему путешествию. Во сне он сохраняет деловой, сосредоточенный вид, будто слушает нечто интересное на важном, ответственном заседании. Слева, через проход, в полумраке кабины вырисовывается седая голова Николая Семеновича Тихонова. У него утомленное лицо, тени залегли во впадинах под глазами. Все эти дни, проведенные нами на сессии Совета Мира в индийской столице, были до краев полны кипучей деятельностью. Ему, как главе нашей делегации, особенно доставалось, и вот он спит сейчас крепким сном альпиниста, только что закончившего длинный, трудный путь по неизведанным горным склонам, и во сне этом отдыхает каждый натруженный мускул, каждая клетка утомленного мозга.
Я смотрю на
А что? Неплохая мысль! Но на высоте нескольких тысяч метров чернилами писать нельзя. Потихоньку вынимаю из кармана спящего Ауэзова его шариковую ручку и начинаю сочинять то, что вы сейчас читаете.
С Николаем Семеновичем я впервые познакомился давным-давно, в дни своей ранней юности, познакомился неведомо для него и, скажем прямо, в крайне неблагоприятных для себя обстоятельствах. Был я тогда комсомольцем, работал в Твери на фабрике «Пролетарка» и по вечерам пропадал в Ленинском клубе на фабричном дворе, бывшем в нашем текстильном краю эпицентром молодежного кипения. Подвизался я там на ролях скромных, пописывал в стенгазету и играл баритональную партию на домре в оркестре народных инструментов. Играл плохо, с огорчением сознавал это, но душа рвалась к залитой огнями рампе, к общению с публикой и, что там греха таить, к аплодисментам.
Звездой нашего клуба была «Синяя Блуза». Она с успехом выступала не только на своей сцене, но и в рабочих столовках во время перерывов и даже на площади перед прядильной фабрикой в часы, когда дневные смены возвращались с работы. Пользуясь тем, что принимал некоторое участие в создании самодельных инсценировок для вышеупомянутой «Блузы», я уговорил ребят попробовать и мой артистический дар. И вот мне было поручено в интермедии между сценками, посвященными боевым и сугубо местным делам, изобразить старого голодающего индуса, рассказывающего трогательную историю об индийском мальчике, точнее, читающего в те дни чрезвычайно популярное стихотворение Николая Тихонова «Сами».
Из скатертей, выпрошенных в клубном буфете, для меня соорудили одежду, из марли, добытой в медпункте, чалму, сплели из хлопковых концов белоснежную бороду, а на лицо, с помощью жженой пробки, навели такую смуглоту, что старый индус должен был показаться только что вылезшим из печной трубы. Не знаю, какого индуса увидел зрительный зал, но на сцену он вышел довольно нахально; сложив руки, чинно раскланялся и загробным голосом, но бодро начал:
Хороший сагиб у Сами и умный, Только больно дерется стеком. Хороший сагиб у Сами и умный, Только Сами не считает человеком…Произнеся эти стихи, старый индус вдруг смолк. Снисходительная аудитория, понимая, что почтенный старец не может трещать, как молодая ткачиха, терпеливо ждала секунду за секундой. А индус все молчал, покрываясь липким потом от сознания того, что все строчки хорошо вызубренного стихотворения вдруг разбежались в разные стороны. И тогда скептический голос, донесшийся издали, заметил:
— Забыл…
Грохнул сокрушительный смех. Несчастный индус на сцене рад бы был исчезнуть, как видение нирваны, провалиться под пол, превратиться в пар. Но тут совершилось невероятное. Несколько молодых голосов из разных концов зала подсказали потерянную строчку. Индус оживился, разгладил хлопковую бороду и довольно уверенно продолжал. Всякий раз, когда он застревал на какой-нибудь строке этой очаровательной маленькой поэмы, хор добровольных суфлеров приходил на помощь, и выяснилось, что аудитория знает стихи лучше, чем чтец.
С того дня я не отваживался публично декламировать что-либо, но продолжал с нетерпением ожидать каждое новое стихотворение Тихонова, многие выучивал наизусть и, каюсь, за сорок с лишним лет журналистской деятельности минимум раз десять употребил при разных обстоятельствах в своей публицистике концовку
другой тихоновской баллады: …Гвозди бы делать из этих людей. Крепче б не было в мире гвоздей……Тихо, убаюкивающе жужжат моторы. Мой сосед слева погружен в сон. Он спит и не подозревает, что рядом, выражаясь пушкинским стихом, «…отшельник в темной келье, здесь на него донос ужасный пишет».
Итак, с юных лет любил я стихи этого интересного, самобытного поэта, и за стихами очень ощутительно представлял его самого — мужественного, крепкого, активного человека с широко раскрытыми глазами, жадно схватывающими все интересное, с большим, пылким сердцем, которое всегда отзывалось и на радость, и на горе, и на торжество, и на беды своего народа.
Особенно пленяли стихи, посвященные Востоку, Кавказу, Туркмении, азиатскому зарубежью. Мне, никогда в те дни не бывавшему за пределами родного Верхневолжья, всегда казалось, что я вместе с поэтом разъезжаю по тем далеким местам, дышу разреженным воздухом ледников, пробираюсь по узким тропам над пропастями, на дне которых гремят горные потоки, слушаю песни Грузии, Армении, Дагестана, дружу с множеством мужественных, сильных, смелых людей.
Повторяю, автора этих стихов не видал в глаза. Но произведения его создали для меня конкретный пластический образ, и когда в трагические дни войны в газеты наши из блокированного, погруженного во тьму и холод, осыпаемого снарядами северного города шли корреспонденции «Ленинград в январе», «Ленинград в феврале», «Ленинград в марте», создавшие летопись героической обороны, мы с волнением читали на своих фронтах каждый очередной кусок этой летописи и, читая, не удивлялись, что под ними стоит подпись: «Николай Тихонов». Именно он, этот жизнелюбивейший поэт, и должен был рассказывать о битве советских людей со смертью.
Помнится, в самую тяжелую военную пору к нам, на Калининский, очень нелегкий тогда фронт, в снега под Ржевом, приехал Александр Фадеев, незадолго до этого побывавший в Ленинграде. И когда в офицерском сухом пайке нам удалось получить для него несколько тощих вобл и концентраты пшенной каши, которую у нас на фронте иронически называли «блондинкой» и тихо ненавидели, Фадеев восхищенно воскликнул:
— Хлопцы, да у вас же, так сказать, курорт! Да, да, да… Вот в Ленинграде, там…
И он начал рассказывать о трагедиях ленинградской блокады и, рассказывая, все время сворачивал на семью Тихоновых, стойко переносившую вместе со всеми тяготы блокады, готовую поделиться с любым попавшим в беду писателем и теплом печки, если удавалось достать охапку дров, и уголком в комнате, в окнах которой были выбиты стекла, буханкой хлеба, замерзшей рыбиной, банкой консервов, если кто-нибудь из друзей или почитателей тихоновской поэзии ухитрялся каким-нибудь сверхъестественным манером переслать продукты сквозь кольцо гитлеровских армий, окружавших город.
— Мария Константиновна и Никола, так сказать, сами еле ходят, но постоянно о ком-нибудь заботятся, хлопочут… Я было попробовал с ними завести разговор об эвакуации, и сам был не рад…
И Фадеев, махнув рукой, тоненько засмеялся, рассыпая свое «да, да, да».
В старину, когда неоглядные жаркие степи Средней Азии не знали проводов, существовал там, наверное, еще со времен Тамерлана, так называемый узун-кулак, этакий своеобразный степной телеграф, с помощью которого вести быстро распространялись из кочевья в кочевье, порой на сотни и даже на тысячи верст. Существовал такой же не подчиняющийся законам физики телеграф и между военными корреспондентами. Благодаря ему, скажем, Мартын Мержанов или Павел Кованов, работавшие на кавказских фронтах, часто на другой день узнавали, какое острое словцо по какому-нибудь поводу отпустил Петр Павленко на фронте Северном или какие рифмы-ловушки совместно создали Константин Симонов и Алексей Сурков на фронте Западном. Вот этот корреспондентский телеграф, разносивший по фронтам всяческие новости из жизни «солдат пера», всегда с уважением и в самом героическом плане повествовал о семье Тихоновых, живущей в Ленинграде в кольце огня и дыма, где по утрам, по его замерзшим проспектам и площадям, еле переступая на распухших ногах, двигались женщины с ведрами к невским прорубям, где не редкость было встретить на тротуаре влекомые детьми салазки, на которых они везли на братское кладбище окоченевший труп матери, завернутый в одеяло.