Силуэты
Шрифт:
Сеанс восьмой.Сегодня на портрет он нанес последние мазки. Я глянул и поразился: это было совсем не то, что я видел в ходе работы. Портрет смотрел, жил и даже, как кажется, преследовал своим взглядом.
За переборкой милая Люсик Лазаревна накрыла по этому случаю роскошный завтрак: кувшин вина, сыр, горка пламенеющей редиски, помидоры, зеленый лук, тонкий и суховатый армянский хлеб. Стол походил на оживший натюрморт Сарьяна. Сам он снял свою широкую рабочую блузу и был непривычно строг: радушный хозяин, принимающий гостя.
Сидит за столом. Ест. И стакан не пустует. Но нет-нет, да глаз его сощурится, скользнет по моему
— Ученики?
Мартирос Сергеевич улыбнулся.
— Молодая поросль.
Было широко известно, что и в Ереване и в Москве у него много учеников, что, несмотря на годы, он не устает работать с молодежью, не пропускает ни одной выставки молодых художников, подолгу стоит и даже присаживается у заинтересовавших его работ. Размышляет, иногда уводит автора в свою мастерскую и часами беседует.
— Поросль, — повторяет Сарьян и улыбаясь смотрит, с каким аппетитом три дюжих молодца сметают со стола все, что на нем поставлено.
Покончив с редиской, с помидорами, с вином, они столь же тихо и благостно покидают мастерскую. Но, обувшись в прихожей, вновь обретают голоса и по лестнице уже топают, как слоны.
— Поросль, — повторяет мастер, с улыбкой смотря им вслед. — Один из них очень талантлив. Великолепно владеет цветом. Большим художником будет. Это тот, что подлиннее. — И опять: — Поросль это хорошо, поросль это значит, что у дерева корни крепкие, соки земли хорошо берут.
Я уже давно заметил, что образный строй у художника весь из природы, из крестьянского быта, сегодня вот — поросль. А вчера, когда говорили об одном очень шумном художнике, делающем свои дела в искусстве не только своей бойкой кистью, но и с помощью шашлыков и армянского коньяка большой выдержки, Сарьян сказал:
— Вот сделал портрет, имел успех. А сейчас сосет свою лапу. Все, конец, кончился мастер. Когда дерево перестает расти, оно сохнет, как щедро его ни унаваживай, как ни окапывай. Нет роста, конец. — И пожалел: — А ведь подавал надежды…
У двери он по-старчески хитро подмигивает и вдруг вспоминает:
Что будет памятью поэта? Мундир? Не может быть. Грехи? Они оброк другого света. Стихи, друзья мои, стихи.Точно, озорновато так продекламировал и бесшумно смеялся, одними глазами.
Прощаемся. С глубоким почтением и даже сожалением покидаю мастерскую, где столько услышал и узнал за эти восемь дней.
Теперь уже и без толковых словарей я знаю, что означает армянское наименование «варпет», которое народ дает своим мастерам.
Неистовый
Лет двадцать назад, в дни конгресса Сторонников мира, проходившего на этот раз в Варшаве, мы с Назымом Хикметом глубокой ночью вернулись в отель. На нашу долю в тот день
выпала нелегкая задача редактировать газету конгресса, выходившую на шести языках. Многонациональная редакция ее представляла собой вавилонское столпотворение: все объяснялись по-своему, на своих языках, и разговаривать приходилось через двойной и даже тройной перевод. Устали мы поэтому невероятно и добирались до своего жилья, еле волоча ноги.Холл отеля был пуст. Положив голову на стойку с ключами, дремал портье, переодевшийся в мягкую домашнюю куртку и оттого потерявший всю свою торжественную официальность. Но в глубине холла светилась маленькая настольная лампа и за столиком, утонув в кресле, сидел Илья Эренбург. Сидел задумавшись. К нижней его губе была прилеплена уже затухшая сигарета, а на столе стояла чашка кофе и лежал какой-то толстый том.
— Что, Илья Григорьевич, устали?.. Не спится?
Не ответив на вопрос, он показал на лежащий перед ним альбом.
— Вот, посмотрите, какой я получил сегодня подарок.
Это была роскошно изданная монография, посвященная какому-то художнику. Мы из вежливости присели, раскрыли альбом, намереваясь его полистать и отправиться на покой, но со страниц его хлынул на нас такой кипучий поток человеческих страстей, выраженных в графике и живописи, что оторваться было невозможно. Так и рассматривали страницу за страницей, а Эренбург, вновь раскурив свою сигарету, насмешливо улыбаясь, посматривал на нас, дескать, что, попались в плен художнику?
— Чье это? — спросил наконец Хикмет.
— Сикейрос. Мексиканец. Он делегат нашего конгресса.
Так, глубокой ночью в холле спящего отеля впервые познакомился я с творениями одного из величайших художников века Давида Альфаро Сикейроса.
— Мы с ним старые друзья, — сказал нам Эренбург. — Познакомились случайно в Мадриде, в музее Прадо. Как раз в тот день франкисты влепили в этот музей несколько снарядов. Он был совершенно пуст, великолепный музей. Только два человека и бродили по его залам: я и какой-то коренастый курчавый латиноамериканец, на смуглом лице которого словно была запечатлена трагическая история его континента. На нем была форма офицера интербригады. В те дни он приехал в Испанию не с кистями, а с оружием. Выл храбрым, как я потом узнал, офицером, а как о художнике мне рассказал о нем наш общий друг Хемингуэй… Великолепный художник, не правда ли?
Я знал Эренбурга. Знал, как он скуп на похвалы, на лестные характеристики и как взыскателен в живописи. Из современных живописцев он по-настоящему любил лишь Пикассо и, пожалуй, Леже. Но альбом мексиканца явно произвел впечатление и на него. Он листал его вместе с нами, снова и снова возвращаясь к той или иной композиции. Со страниц вставала перед нами трагическая история Латинской Америки, запечатленная страстной, кипучей, стремительной кистью на полотне, на стенах зданий, даже под куполами церквей…
Хикмет, у которого чувство прекрасного было развито в высшей степени, рассматривая репродукции, многозначительно цокал языком:
— Да, брат, это, брат, искусство. Надо завтра с ним познакомиться, с этим Сикейросом.
— Опоздали, — усмехнулся Эренбург, вновь зажигая потухшую сигарету. — Опоздали, он сегодня вечером улетел, у него заболела жена. — И уже явно поддразнивая меня, заявил: — Вот вы охотитесь за настоящими людьми, а такого человека упустили. Это самый настоящий из настоящих. В дни мексиканской революции он был капитаном в войсках армии свободы, в головном отряде Сапато, а его отец был полковником в войсках диктатора. Отец и сын любили друг друга, но сражались друг против друга, отстаивая каждый свои убеждения. Сюжет? Как? Об этом рассказывал мне Эйзенштейн. Он дружил с Сикейросом, когда снимал фильм о Мексике. Очень высоко его ценил…