Синее и белое
Шрифт:
— Не притворяйтесь, Глеб. Вы прекрасно знаете, что я говорю о Мирре. Смешно так вызывающе демонстрировать ваше отношение к ней. Подумайте о вашей репутации. Ей такое внимание, конечно, лестно — она на седьмом небе. Какой повод для разговоров в их кругу — свела с ума самого блестящего юношу в городе, да еще русского! Какая гордость для наследницы биржевого жулика, жидовки!
А… Вот оно сказано опять, это слово… Грязной пеной оно сползло с брезгливо поджатых губ вздорной кокетки, будущей полковой Клеопатры, усладительницы желторотых подпоручиков. Под прижженными щипцами локонами, придавившими лоб, глаза вспыхивают тупой
Собрав всю силу прихлынувшей злобы, Глеб смотрит на Кавелину так, будто увидел ее впервые, будто перед ним какое-то паскудное насекомое.
— Я чрезвычайно благодарен вам, Лидия Александровна, за внимательное отношение к моей чести и репутации, — тон Глеба становился нагло ледяным, — но зачем вы так стараетесь? Это роковое заблуждение. Я не любитель стиля «рюсс». Если вы рассчитываете на меня как на жениха — это недоразумение… Такая перспектива меня не соблазняет…
— Вы с ума сошли, — растерянно шепчет Кавелина.
— Никак нет. А если вы действуете за других — тем хуже. И я никому не позволю так говорить о Мирре… Тем более вам. Имею честь кланяться.
Он поворачивается и покидает ошеломленную Кавелину. Его душит смех и ярость вместе. Если бы на месте Кавелиной был мужчина — он избил бы его и дал выход всей тяжести, накопившейся за эти дни. Но и так отлично. Корабли сожжены.
Глеб быстро идет домой, стиснув челюсти. Голова кружится, тело бросает то в жар, то в холод, как в пароксизме малярии. И еще эта угнетающая жара, безветрие июльской ночи и отрава акаций… Скорей домой, принять холодный душ, успокоиться.
Глеб вскидывает голову. Прямо против него дом Мирры.
Бред, что ли? Окна столовой освещены. Наверное, прислуга возится по хозяйству и зажгла свет. Но уже ноги сами переносят Глеба на другую сторону улицы. У окна он подымается на цыпочки, затаив дыхание, заглядывает внутрь.
У освещенного стола кресло с высокой спинкой. В нем кто-то сидит. Глеб не видит, но чувствует за овальным кожаным щитом человека. На столе вазочка с печеньем и чашка чаю. Кто это? Глеб недвижно и неслышно смотрит, боясь шевельнуться. Запрокинутая голова затекает кровью, но сидящий должен же когда-нибудь обнаружить себя.
И внезапно из-за спинки кресла к чашке протягивается рука — тоненькая, смуглая, трогательная.
Больше невозможно молчать.
— Мирра!
Оклик робок и тих, но кресло резко отодвигается, девушка вскакивает и поворачивается к окну. На ней домашний японский халатик. Испуганный и радостный взгляд в окно.
— Кто?.. Глеб!
И когда Глеб слышит этот возглас, приподнятый, как музыкальная фраза, радостью и нежностью, он забывает обо всем. Забывает, что существуют двери, что с улицы могут увидеть, что в доме, может быть, есть кто-нибудь из старших или посторонних. Но он слишком долго ждал.
Быстрый рывок тела на руках, как учили подтягиваться по шторм-трапу, — и сразу на подоконник. Во весь рост на окне, прыжок в комнату, в теплоту, электрический блеск, сияние глаз, во встревоженно-радостный смех, в распахнувшиеся смуглые руки.
— Глеб… Глупый… Что с тобой?
Слова колотятся, как в падучей, одно налетает на другое:
— Шестой день… ждал… сам не думал, что так будет… Может быть, глупый, сумасшедший… но третий раз сегодня у твоих окон…
Мирра опускается в кресло. Глеб видит,
как под легким дымом ресниц глаза ее медленно наливаются, как чистой и крупной слезой, — любовью. Он становится на колени и зарывает голову в душистые складки халатика, в единственное в мире целительное тепло, в котором тонут все обиды и горечь этих дней.Желтый чемодан, распластавшийся на диване, жадно разинул пасть и глотал злобно запихиваемое Глебом белье и платье. Его кожаные челюсти сошлись только под сильным напором обеих рук — брюхо набилось до отказа. Наконец, закрытый насильно, чемодан вспух верхней крышкой, как обожравшийся, и сердито заблестел никелированными глазами застежек.
Глеб вытер платком взмокший лоб, огляделся. Кажется, все уложено.
Комната потеряла интимную прелесть жилья, уюта и покоя. Хотя за окном по-прежнему бесноватое июльское солнце, в комнате, как будто пасмурно, она стала нежилой, топорной, холодной. А еще вчера…
А, да что жалеть о комнате, когда весь мир внезапно лишился прелести уюта и беззаботности, когда в одно мгновенье разрушилось, взорвалось, стерто тяжкой сокрушающей лавиной мирное благополучие не только его, Глеба, но и всей страны, всех стран.
Разве не об этом кричит принесенная ночью телеграмма, валяющаяся на полу возле дивана? Даже внешний вид этого смятого листка говорит о неблагополучии, о предвестии катастрофы. На нем наглая разбрызганная чернильная клякса, ленточка текста наклеена криво, грязные подтеки клейстера выползают из-под нее. И плохо отпечатанные рваные буквы похожи на разорванные мысли.
«Приказу прекращении всех отпусков предлагается безотлагательно прибыть корпус пятнадцатого июля».
В этом коротком, безусловном, точно железном тексте не было бы ничего угрожающего при других условиях. Мало ли почему могут быть прекращены отпуска! Найдется ряд причин, от внезапного назначения отряда в заграничное плаванье до насморка морского министра и связанного с ним дурного настроения, чтобы лишить злосчастного гардемарина заслуженного отдыха.
Но то, что вертится небывалым, сокрушительным, грохочущим вихрем вокруг этого серого бумажного обрывка с подтеками клейстера, говорит о наступающей неизбежной грозе.
Сараевский мертвец, эрцгерцог Франц-Фердинанд восстал из гроба, вышел из пышного склепа феодального замка и триумфально взошел на престол повелителя мыслей взбудораженной и смятенной Европы. Его воскресение и воцарение было молниеносным и неожиданным для уже успокоенных народов. Взмахами скипетра двуединой монархии, зажатого в синей руке, он властно дирижирует чугунно громыхающим оркестром дипломатических нот и ультиматумов. Уже лязгнули медным дребезгом боевых литавр и раскатились тревожной дробью барабанов десять требований австрийского ультиматума Сербии.
Уже в ответ на эти десять требований его императорское величество император и самодержец всероссийский Николай Вторый объявил устами министра иностранных дел, что Россия не может оставаться равнодушной к судьбе единоплеменной маленькой Сербии.
И взбесившиеся перья газетчиков окунулись, как в чернила, в этот верховной властью брошенный лозунг. Газеты банков, майоратов, биржи и верноподданной профессуры ежедневно швыряют в массу взволнованного населения стотысячные тиражи экстренных телеграмм, как горящие факелы в бензин.