Сить — таинственная река
Шрифт:
Ребята не были у шалаша целый месяц. За это время здесь ничто не изменилось, разве только речка немного обмелела. Шалаш был в полном порядке, плот, причаленный к берегу, стоял на прежнем месте. На старом кострище чернели головни, а неподалеку возле пня, выбеленная солнцем, лежала тряпка, которую когда-то отмачивал от разбитого носа Толька.
Все это так живо напомнило Гусю последний день на Сити, что он почувствовал, как учащенно забилось сердце. Он вспомнил, как робко и растерянно стояла Танька с пустой эмалированной таркой в руках, встреченная им и Кайзером, и как у нее дрожали руки, когда она пыталась перевязать разбитый Толькин
— Ты чего? — спросил Сережка, остановившись возле Гуся. — Какая это тряпка?
— Тряпка-то?.. — будто после сладкого сна Гусь медленно приходил в себя. — Этой тряпкой я нос Тольке перевязывал. — Он помолчал, прислушиваясь к разговору Витьки и Тольки, которые возились около плота. — От Таньки давно было письмо?
Спросил тихо, но неожиданно, так что Сережка вздрогнул.
— Позавчера, кажется. — И соврал: — Привет тебе просила передать…
Гусь недоверчиво и угрюмо глянул в рыжеватые круглые глаза Сережки и хмуро проронил:
— Раньше ты не врал мне.
Сережка вспыхнул, уши его покраснели. Он долго рылся в карманах штанов, потом достал маленькую бумажку и подал Гусю:
— На. Это ее адрес.
Гусь молча взял бумажку и, не развертывая, сунул ее под оторвавшуюся подкладку кепки. Ему захотелось сказать Сережке что-то хорошее, приятное, и угрюмость уже сошла с его узкого загорелого лица. Но он коротко бросил:
— Ладно, пошли сетку ставить.
Сить с тайным мальчишеским пристанищем и плотом, с высоким бором на левом берегу и с глубокими омутами произвела на Витьку не меньшее впечатление, чем Пайтово озеро. Послушавшись Гуся, он взял вместо подводного снаряжения спиннинг и с завидным упорством работал своей снастью.
После ухи сидели у костра, изредка перекидываясь ничего не значащими фразами, и Сережка опять подумал, что Гусь стал какой-то не такой. И говорит мало, больше молчит, будто непрестанно думает о чем-то. А о чем? Хоть бы сказал…
С настороженным вниманием наблюдал за каждым движением Гуся и ловил каждое его слово Толька. Непривычная молчаливость и серьезность Гуся озадачивали его. Лишь Витька казался, как всегда, беззаботным.
— Ты чего своего «Альпиниста» в мешке прячешь? — спросил он у Тольки. — Доставай, хоть музыку послушаем!
Толька извлек из рюкзака транзистор и стал его настраивать. Делал он это медленно, будто нехотя, не более как ради товарища.
А Гусь неотрывно смотрел в костер и шевелил березовой палкой угли. Он сам удивлялся тому, что ему не хочется ни проказничать, ни нырять в омут, ни лазить по деревьям. Лучше бы всего, пожалуй, он остался один, наедине с этим бором, с Ситью, со своими мыслями и сладкими воспоминаниями. И когда по лесу вдруг разнеслась резвая, какая-то бравурная современная мелодия, вырвавшаяся из бело-голубого транзистора, Гусь поднялся и медленно побрел в глубь бора.
— Ты куда? — спросил Сережка, вставая и намереваясь идти следом.
— Никуда. Сиди. Я сейчас приду.
Высокий и угловатый, Гусь тихо шел по бору, заложив руки в карманы штанов. Ему мерещилось за деревьями желтое, горошками платье, и он все ускорял и ускорял шаг. Растаяла позади музыка,
и Сити не видно… Кажется, здесь… Да, да, здесь! Она стояла у этой сосны… Гусь подошел к старому — в два обхвата — дереву и бережно провел ладонью по серой потрескавшейся коре. Потом он привалился к сосне спиной, закрыл глаза и прошептал:— Эх, Таня, Таня! Гуся-то больше нету… Кончился Гусь!..
Он не знал, сколько времени простоял под деревом, и вздрогнул, когда услышал, что его зовут.
Он еще раз погладил рукой сосну и, встряхнувшись, быстро зашагал на зов. А сердце стучало: Гусь кончился, кончился, кончился…
Сережка и Витька купались, а Толька сидел на берегу: после того, что случилось здесь в памятную ночь, никакой зной не мог бы загнать его в воду.
А Гусь, словно ничего не было — ни грустных воспоминаний, ни сосны, ни прощания с детством, — на бегу разделся, бросил одежду Тольке и, как прежде, ухнул в омут вниз головой.
Да, Сить обмелела. Всего несколько широких гребков, и вот уж дно. Гусь изогнулся, чиркнул по песку животом и поплыл по течению. Он плыл под водой долго, до тех пор, пока кровь не застучала в висках и от удушья не закружилась голова. И тогда Гусь ринулся кверху. Вырвавшись из объятий прохладной струи, он глубоко вдохнул пахнущий лесом и влагой воздух и саженками поплыл против течения, туда, где чернели головы Сережки и Витьки. Потом он снова нырял, кувыркался, как дельфин, хохотал и резвился.
— А я без ластов да маски будто тяжелее стал, — говорил Витька, — а ноги, наоборот, какие-то легкие-легкие. Болтаешь ими, болтаешь, а вроде никуда не двигаешься…
После купания до сумерек ловили рыбу, потом осмотрели сеть. Улов оказался скудным: все-таки Сить не Пайтово озеро! Но не огорчились этим: впереди утренняя заря, да и в сеть за ночь что-то должно попасть. Правда, надежды на огромную щуку, у которой «мох на голове», не было: едва ли она, ученая, снова сунется в сетку, из которой насилу вырвалась прошлый раз.
И опять возле шалаша горел костер, и кипела уха в котелке, и искры, взмывая в вышину, мешались со звездами.
А на востоке всходила луна. Оранжевая, круглая, с хорошо приметными пятнами, которые напоминали рисунок застывшего в улыбке человеческого лица…
Всю ночь Гусь не сомкнул глаз. В шалаше было уютно, тепло. Пахло свежей еловой хвоей и увядшими березовыми листьями. Вход в шалаш светлел прямоугольным окном, в которое были видны и освещенные луной стволы сосен, и голубые тени от них, и сизо-дымчатые можжевельники, и пень, на котором Толька отмачивал когда-то присохшую повязку.
Все как прежде, не хватало лишь Кайзера за стенкой, и Гусь чувствовал, как у него тоскливо ныло в груди.
И снова Васька думал о том, что слишком велика была бы утрата навсегда расстаться с Ситью, не дышать вот этой смольной прохладой, не слышать лесных птиц. Мысленно он прошелся тропками своего детства, вспомнил, как ради ухарства не раз глупо рисковал жизнью — переплывал Сить во время ледохода, прыгал на большой высоте с дерева на дерево, а как-то раз забрался на прогнившую тридцатиметровую вышку, которая, едва успел слезть, на глазах рухнула от ветра. А сколько было разворочено стогов сена, спалено копен соломы на полях, помято ржи, побито стекол в деревне! И за все приходилось расплачиваться своей задубевшей от воды, солнца, ветра и побоев мальчишеской шкурой. Но и о побоях думалось сейчас без всякой обиды на мать, а скорее, с нежной грустью.