Склероз, рассеянный по жизни
Шрифт:
Плучек – натура поэтическая. Я очень люблю заглядывать в словарь Даля, чтобы прояснить корневую первооснову какого-либо понятия. Там «поэтический дар – отрешиться от насущного, возноситься мечтою и воображением в высшие пределы, создавая первообразы красоты». Это Плучек.
Мейерхольд и Пастернак – его кумиры. Вот четверостишие Пастернака из стихотворения «Мейерхольдам»:
Той же пьесою неповторимой,Точно запахом краски, дыша,Вы всего себя стерли доя грима,Имя этому гриму – душа.Это Плучек.
Андрей Миронов
Бомарше, «Женитьба Фигаро».
3-й
Граф. Угодно вам, сударь, отвечать на мои вопросы?
Фигаро. Кто же может меня от этого уволить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.
Граф. Если что и может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!
Фигаро. Я должен знать, из-за чего мне гневаться.
Граф. Потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?
Фигаро. Вон в ту?
Граф. Нет, в эту.
Фигаро. Это разница! Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.
Граф. А не связана ли эта дама другими обязательствами, которые вам-то слишком хорошо известны?
Фигаро. Да! Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне…
Это были последние слова Фигаро, которые он успел произнести на сцене Рижского оперного театра и августа 1987 года. После чего, пренебрегая логикой взаимоотношений с графом, Фигаро начал отступать назад, оперся рукой о витой узор беседки и медленно-медленно стал ослабевать. Граф, вопреки логике взаимоотношений, бросился к сопернику, обнял его и под щемящую тишину зрительного зала, удивленного такой трактовкой этой сцены, унес Фигаро за кулисы, успев крикнуть: «Занавес!»…
Назидание графа
«Шура, голова болит», – это были последние слова Андрея Миронова, сказанные им на сцене оперного театра в Риге и в жизни вообще.
…В июне 1987 года Андрей загадочно прижал меня в какой-то угол театра и заявил, что на гастроли Вильнюс – Рига мы едем на машинах. Не успел я вяло спросить «зачем?», как он меня уже уговорил. Так случалось всегда, потому что чем меньше было у него аргументов, тем талантливее, темпераментнее, обаятельнее и быстрее он добивался своего.
Мой персональный автомобиль ГАЗ-24 приводился в движение горючим под названием А-76, а мышиный BMW Андрея – топливом с кодовым названием А-95. Эти девятнадцать единиц разницы неизвестно чего всегда казались мне рекламным выражением самомнения нашей нефтеперерабатывающей промышленности, но опыт показал, что всякий цинизм наказуем. Так как бензин в те времена продавался строго по ассортименту, то, естественно, там, где заливали А-76, и не пахло А-95, а там, где пахло А-95 (а пахнет он действительно поблагороднее), и не пахло моим средством передвижения. А поскольку бензин обычно кончается не там, где его можно залить, а там, где он кончается, то мышиный BMW, брезгливо морщась, вынужден был поглощать дурно пахнущую этиловую жидкость, а моя самоходка при простом содействии любимого народом лица Андрея получала несколько литров А-95, этого «Кристиана Диора» двигателей внутреннего сгорания, от зардевшихся и безумно счастливых бензозаправщиц. Но вся мистика состояла в том, что оба наших аппарата реагировали на такую замену питания одинаково: они начинали греться, затем «троить», а потом просто не ехать. Ну, с BMW все понятно – ему просто физически не хватало этих единиц чего-то, но моя-то… Казалось бы, вдохни полной грудью пары неслыханной консистенции и лети. Нет. Фырчит, греется, останавливается –
вот уж поистине «у советских собственная гордость». Но если в ситуации с горючим мы были на равных, то по остальным компонентам автопробега я сильно отставал в буквальном и переносном смысле: частое забрызгивание свечей, прогорание и последующее отпадение трубы глушителя, подтекание охлаждающей жидкости неизвестно откуда – везде все сухо, а под машиной лужица тосола, частый «уход» искры – на разрыве контактов есть, а на свечи не поступает или даже наоборот, что вообще немыслимо, но факт. Поэтому ехали мы быстро, но долго.Андрюша не умел ждать и не мог стоять на месте. Динамика – его суть. Он улетал вперед, возвращался, обреченно и грустно взирал на мое глубокомысленное ковыряние под капотом и улетал опять. Я думаю, что на круг он трижды покрыл расстояние нашего пробега.
Я часто слышу вздохи: «Горел, сгорал, сгорел». Но если попробовать найти слово, одно слово, чтобы определить эту удивительную натуру, то я, подумавши, осмелюсь произнести: «Страсть!» Он всегда страстно желал.
А какая же страсть без огня? При его титанической работоспособности казалось, что он никогда не уставал. Очевидно, усталость – это превозмогание ненависти организма к жизни и работе, он обожал жизнь и не мог без работы.
И не вообще, а конкретно. Я думаю, что только внутренняя целеустремленность превращает сильный дух в творческую личность.
Я вспоминаю, как в 1955 году на площади Маяковского, в Московском театре эстрады, позже ставшем театром-студией «Современник», ныне – стоянкой автотранспорта около гостиницы «Пекин», напротив Театра сатиры, шла премьера-обозрение «Московская фантазия», где я, студент 3-го курса Театрального училища имени Щукина, делал первые неуклюжие шаги на эстрадно-театральном поприще, а в пятом ряду, в центре, сидели Мария Владимировна Миронова и Александр Семенович Менакер, а между ними, не справа или слева, а между ними, я точно помню, сидел не самый худой и не самый первый отличник 7-го класса Андрюша и завороженно смотрел на подмостки. И никто тогда – ни родители, ни будущие друзья, ни даже рухнувшие впоследствии стены этого театра – не мог представить, что через каких-нибудь двенадцать лет на этой же площади загорится яркая звезда нашего искусства – Андрей Александрович Миронов.
Мария Владимировна была гениальной женщиной. Ей не нравилось всё, кроме ее сына Андрюши. Все его друзья были говно, я – первое…
За своим сыном Мария Владимировна очень следила. Он, как известно, парень был любвеобильный. Всех его дам она изучала самым внимательнейшим образом и пыталась определить, насколько дама вошла в жизнь Андрюши, насколько это серьезно. Он ее слушался или делал так, чтобы ее не огорчить или чтобы она не узнала.
Мы отвлекали ее сына от гениальности и профессии и тащили в пучину страсти и порока…
Андрей пригласил как-то нашу компанию на день рождения. Приходим – на столе не накрыто. Поползли на кухню – ничего. Открыли холодильник – пустота. Думаем: о, наверное, на балконе. На балконе тоже ничего. «Ну и где?» – спрашиваем мы. «Ребята, – говорит Андрей, – я подумал: если вы приходите на мой день рождения пить и жрать, значит, так вы ко мне относитесь. А если не из-за этого, то мы можем просто посидеть». Мы не поверили, еще полчаса поискали еду, потом сказали: «Ну все, спасибо». Послали его туда, куда сейчас нельзя посылать в печати, и спустились во двор. А там, у подъезда, стоит автобус с женским духовым оркестром в салоне, играющим «Варшавянку». Мы сели в автобус и поехали в заказанный ресторан «Русская изба» праздновать его день рождения.
В антракте я обычно звонил из театра домой и говорил жене: «Будь в напряжении!» или «Сервируй!» Первое означало, мы куда-то отправимся, второе – «Жди гостей».
Заводилой послеспектаклевых посиделок был Андрюша. Это у нас называлось «на слабую долю». Когда мы уже изрядно поддавали, включалась музыка Нино Рота из «8 1/2» Феллини (наш гимн), и мы, напевая, брались за руки и шли по кругу, как дети в детском саду. Потом, по моему приказу, издавали звериный рык и шли в другую сторону.