Склейки
Шрифт:
– Рылову-то нашу уволили.
– Да ты что! – Все мы подтягиваемся к Данкиному столу, обступаем Татьяну.– Когда?
– Сегодня. Только что. Она уже ушла.
– За что? – Данка обескуражена. Если увольнение охранника все приняли с легкостью и пониманием, то это объяснить уже сложно.
– Это наш Виталюшка с жиру бесится.– Татьяна изображает Бабу-ягу, но никто даже и не думает улыбнуться.– Рассказываю. С Анькиных слов, разумеется. Сами-то они нам ничего никогда не говорят. Вчера адвокат Виталев потряс охранника нашего, уволенного, да и вытряс из него, что Рылова была в ту ночь в офисе. У них-то версия, что директора той ночью здесь не было, так? Вот они на нее и насели:
Сенька, забрав штатив, микрофон и камеру, поднялся наверх, а Анька пошла в рекламу взять сумочку
и сунуть кассету в ящик рабочего стола, чтобы, не дай бог, не потерять. Охранник, увидев ее, пробормотал что-то непонятное: то ли приветствие, то ли ругательство, а она, презрительно не обращая внимания на пьяное бульканье, пошла по лестнице. Дверь, ведущая в помещения телеканала, была приоткрыта, так что Аньке не пришлось доставать ключ-таблетку. Видно, кто-то вошел перед ней, потому что доводчик лениво тянул железную махину двери к косяку. Аньке показалось странным, почему тот, кто вошел, не включил в холле свет, и сердце ее даже неприятно екнуло, когда она услышала шорох, доносящийся из темного рекламного зала, из того угла, где была расположена ведущая в кабинет директора дверь. Оправившись от испуга, Анька хлопнула ладонью по квадратной клавише выключателя. Звеня и подрагивая, словно разбуженные среди ночи внезапным звонком, зажглись на потолке лампы дневного света. Черное пальто мелькнуло в дальнем углу зала, открылась и закрылась, сверкнув коричневым лаком, дверь, и в кабинете зажегся свет. Анька почувствовала облегчение.
– И вот вчера,– продолжала, жуя пирожок, Татьяна,– адвокат начал осторожно Аньку расспрашивать: уверена ли она, что видела директора. А ее просто переклинило: говорит, уверена, и все. Нет бы соврать... Директор в крик: мол, не было его там. Сегодня снова вызывают Аньку. Она им снова: видела, говорит, директора. Тот встал на дыбы и начал вопить, что его оговаривают. Адвокат тихонько стал ему намекать, что не надо бы устраивать скандала: молчал себе человек, пусть и дальше молчит и спокойно работает; милиция, мол, ничего не знает и не узнает никогда. Так Виталь взбеленился и заорал, что крыс не потерпит, и Аньку уволил. А та вчера молчала, а сегодня вышла и все нам рассказала, чтобы не получилось, что ее зря уволили. В общем, как адвокат и говорил, напрасно Виталь это сделал.
Татьяна молча дожевала остатки булочки, подобрала пальцем каплю стекшего в уголок губ джема и сказала:
– Ну вот, что знала – рассказала, пойду теперь поработаю. Мне еще Анькиных клиентов принимать. Мы их с девчонками поровну поделили.
– И когда успели? – желчно спросила Надька, стоило Татьяне выйти.
– А! – махнула рукой Анечка.– У них быстро. У них главное, чтобы деньги не пропали.
И, покивав, мы все снова занялись своими делами.
Маленькая двухкомнатная квартирка. Старая мебель блещет чистотой, в воздухе – запах опрятной старости, на тумбочке возле кровати – две пары очков и россыпь лекарств.
Муж и жена, пенсионеры, сидят, глубоко и неловко провалившись в просиженных старых креслах. Их позы скованны, и кажется, что сидеть так – трудно, но они терпят, не шевелясь, словно сфинксы: так силен их страх перед камерой.
Пенсионеры голодают: сознательно, бунтуя.
Они объявили голодовку, чтобы власти починили в их доме отопление, которого нет вот уже третью зиму.Интервью окончено, и, пока Витька снимает на кухне пустой холодильник, чистые тарелки и стаканы, наполненные питьевой водой, я тихонько говорю старикам:
– Ну что вы, ну зачем вы? Давайте мы сейчас поснимаем, уйдем, а вы поедите, а? Хотите, я вам в магазин схожу: нельзя же так. Им же все равно, понимаете? Вы будете голодать, а они, может быть, этот сюжет даже и не увидят. А если и увидят, то могут внимания не обратить. Разве оно того стоит?
Но пенсионеры горды. Им важно бороться за свои призрачные, несуществующие права, за попранное человеческое достоинство. Мы уходим, втайне надеясь, что старики хитрят и обманывают, и что достанут сейчас из шкафчиков кашу и суп. Но надежды мало.
Все, что я могу для них сделать,– пообещать, что лично дозвонюсь до каждого из начальников и расскажу о голодовке.
В офисе выясняется, что Лехи сегодня не будет: он позвонил и сказался больным. То ли и в самом деле простыл, то ли мучился сильным похмельем, что иногда с ним случалось, а может быть, просто устал и решил прибавить один день к выходным.
Данка говорит, что вместо Лехи выйдет Андрей.
Мы сидим в монтажке. Медленно течет разговор, и параллельно ему течет привычная работа. Начитка ложится на таймлайн, Андрей начинает просматривать иконки разбитого на сцены видеоряда.
– Андрей,– говорю я,– помнишь, ты мне...– под первое предложение вот эту сцену, общий...– ты мне рассказывал...– теперь бабулю...– что монтировал с Сашком халтуру...– да, этот хорошо подойдет...– в ту ночь.
Мы уже привыкли к тому, что фразы рабочие и просто болтовня разбиваются, смешиваются, сплетаются, и обозначаем перемену темы лишь легким изменением тона, понижением и повышением голоса, едва заметным жестом.
– Помню. Рассказывал,– отвечает Андрей, глазами спрашивая меня, подходит ли план.
Я киваю о работе, а спрашиваю совсем о другом:
– А вы все время сидели в монтажке?
– Я – да,– отвечает Андрей.– А Сашок выходил. У него бутылка с закуской были в кабинете. А что?
– Да говорят, Эдик к вам заходил.
– Да? – Андрей удивляется.– Я не видел. Надо спросить Сашка. Мне показалось, что он вроде разговаривал с кем-то, но я внимания не обратил. Деда клеим? Или сначала тумбочку с лекарствами?
– Деда нельзя клеить, дед – в синхроне. Будет дрыжок. Лучше отбиться тумбочкой.
Меня успокаивает мнимая бессмысленность нашего диалога, все эти лишенные опоры слова, наполненные смыслом только в силу привычки.
Дима на эфире. Нет сил его ждать, и я спускаюсь по полутемной лестнице. За мной – Анечка, бархатной тенью. Мы выходим из офиса и останавливаемся в неловком молчании: надо прощаться, нам в разные стороны. Но вместо того чтобы сказать «пока», я вдруг обращаю внимание на белое пятно, сияющее на темной стене: слово «жил», все еще одинокое.
– Надо же, она сдалась,– говорю я, кивая на слово.
– Я вижу ее иногда,– отвечает Анечка.– Вот тут. Стоит, как на кладбище: опущенная голова, сцепленные руки. Глянет – глаза сумасшедшие – и удирает.
– Интересно, почему она перестала сцарапывать краску?– Не знаю,– отвечает Анечка и спрашивает: – А как ты думаешь, сколько ей все-таки лет?
– Я думаю, она совсем молоденькая. Может быть, пэтэушница...
– Вряд ли. Я тоже так думала, но вряд ли. Вчера она подпустила меня совсем близко: у нее морщинки вокруг глаз и складки на шее...