Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Шрифт:
Итак, поиски новой идентичности у писателей, так или иначе, но связанных с существованием и исчезновением советской империи, были (и остаются) крайне мучительными, и художественно отнюдь не всегда плодотворными.
Идентификация новой, постсоветской литературы проистекает по-разному.
Постмодернистам отечественной выделки было легче других: они создали на руинах советской эстетики зеркальную поэтику. Правда, поэтика эта оказалась удручающе однообразной, и возросший на родных отходах постмодернизм, обнаруживший свою одноразовую исчерпанность, переживает не лучшие времена.
Творческие неудачи Искандера, Айтматова и Кима свидетельствуют о том, что обретение нового «я» в условиях распада прежних структур и институтов, как бы они ни были отвратительны и как бы мы этот распад не приветствовали, — процесс драматический и болезненный.
Кроме собственно «авторского» кризиса, они
Исчезла прежняя публика.
Появились странные нечитающие люди, которые хотят другого: чтобы их развлекали. За решением практических вопросов они обращаются сами к себе, а глобальные проблемы их пока не волнуют.
А ежели взволнуют, они обратятся к социологам, философам, психологам, историкам и настоящим футурологам. Вряд ли они будут думать о судьбах «кассандро-эмбрионов» с томиком Айтматова в руках.
И все-таки полагаю, что иные из вещей, о которых шла речь выше, останутся, если не в литературной истории, то в истории общества. Останутся как документы, свидетельства кризиса сознания и поисков выхода теми, кто упрямо не уходит из жизни в литературе в момент испытания.
В данном случае меня интересовал не более чем скромный, по моему мнению, литературный результат, а сам — выраженный при помощи литературных средств — поступок. Мне важно то, что в несовершенных, мягко говоря, текстах сказалось— иногда волею, иногда за пределами воли авторов.
Айтматовский Филофей от отчаяния неуслышанности кончает с собой, выходя в открытый космос.
Кончает с собою и героиня одного из последних рассказов Кима «Венера Сеульская» (слышите отзвук соединения несоединимого?)
Что, «смерть — всего лишь порог»?
У Искандера в «Искренности покаяния» есть яростный пассаж, направленный против самоубийственного исхода. Размышляя о самоубийствах Маяковского, Есенина и Цветаевой, он пишет о мистической власти слова над судьбой автора. «Если жизнь представляется невозможной, есть более мужественное решение, чем уход из жизни. Человек должен сказать себе: если жизнь действительно невозможна, она остановится сама. А если она не останавливается, значит, надо перетерпеть боль. <…> Каждый, перетерпевший большую боль, знает, с какой изумительной свежестью после этого ему раскрывается жизнь. Это дар самой жизни за верность ей, а может быть, даже одобрительный кивок Бога».
В ряду самоубийств литературных персонажей постсоветской словесности имена искандеровских героев не значатся.
И хотя возвращение к себе как итог новой идентификации может выглядеть не столь эффектным, как выход в айтматовский космос или в кимовское бессмертие; хотя у кого-то морщится нос при появлении «нового Искандера, которого я уже давно читал», — но, по крайней мере, это не обставленный с различными искусственными эффектами конец. Пи «жизни в целом», ни «вселенной», ни отдельно взятого автора. Однако такой вариант — отнюдь не подсказка.
По знаменитому тоннелю, открытому сознанию после смерти, каждый проходит самостоятельно.
Кризис идентичности, переживаемый литературой на границе советского/постсоветского, зеркально-перевернуто отражается в кризисе идентичности, пережитом русскими литераторами после революции. В декабре 1917-го Пастернак пишет из Москвы на Урал свояченице Фанни Збарской Ольге Тимофеевне: «…И год этот — ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разрушающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылинки…» Через два с половиной года он же исповедуется Дмитрию Петровскому: «Я словно переродился и пошел дрова воровать у ЧК, по соседству. Так постепенно с сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. — Видите, вот и я — советский стал». Граница кризиса пересекалась в молчании («…все это, взятое вместе, способно лишить толковой речи хоть кого…») либо со свидетельствами катастрофического осмысления исторического движения — как бы сметающего все живое на своем пути поезда («Русская революция», 1919). (В это же время Андрей Платонов, исповедовавший коммунистическую идею в интерпретации, близкой к троцкизму, напротив, испытывал эйфорический подъем). Взгляд на происходящее как на катастрофу, апокалиптическое сознание, ощущение не только «конца эпохи», но и «конца света» сопровождали последние страницы, продиктованные перед смертью, В. В. Розанова и мандельштамовские строки 1918-го.
К 1921 году тот же Мандельштам, словно уговаривая себя, трактует революцию как установление опеки над «старым миром», который уже «не от мира сего», как подготовку грядущей метаморфозы: «Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой» («Слово и культура»). Попытка отождествить себя, идентифицировать
с «миром советским» давалась с муками, несмотря на заверенья: «Я — человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак…»Несмотря на все счеты, предъявляемые «советскому», писатели постсоветского литературного пространства тоже проходят через ломку — освобождения хотя бы и от привычной, отработанной двусмысленности языка. Идентифицировать себя с «домом русской словесности» сегодня несравненно легче тем, кто был записан в советском синодике как «советский русский писатель». Строго говоря, Битову легче, чем Искандеру, Маканину проще, чем Киму. Тот же Битов в «Попытке утопии» отчасти насмешлив («…за последние два-три года мне посчастливилось присутствовать на похоронах той или иной категории человеческого сознания»), иронически перечисляя «конец литературы», «конец истории», «конец идеологии», «конец пророков», «конец рефлексии», происходящие под общей меркой «конца века» или даже «конца тысячелетия», не говоря уж о «конце империи». Да, «счастье всегда в прошлом» — несмотря на то, что оно выпало на имперское время; а речи о «конце» связаны, по Битову, со страхом перед настоящим.
«С известью в крови для племени чужого ночные травы собирать» труднее. Дом Толстого? Дом Пушкина? Или — безвоздушный «дом» космоса, в котором ничто не произрастает? Каждый выбирает свое.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Сладкая парочка[12]
От литературного факта к литературной моде
Здравствуй, здравствуй, гувернантка!
Веселись и торжествуй,
Ретроградка иль жорж-зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ф. М. Достоевский, «Бесы»
Дуняша. А собаки всю ночь не спали,
чуют, что хозяева едут.
А. П. Чехов. «Вишневый сад»
1
Ситуативные новости наши связаны прежде всего с перетряской и переакцентировкой самой литературной действительности, с выдвижением в первый ряд не литературных текстов (и уж тем более не «литературного процесса»), а одной подзабытой и двух ею порожденных, маркирующих литературное сегодня, категорий.
Начну с категории, приобретшей странную актуальность, — с литературного быта.
Быт и нравы своей эпохи были табуированы для исследовательской работы литературоведов и критиков первой половины XX века. Вернее, так: в 20-е годы появились статьи и книги, связанные с описанием и осмыслением величайшей роли литературного быта в XIX веке. Фактура современности, если и фиксировалась и обдумывалась, то не в статьях, не в книгах, упаси Боже, а в дневниках, в записных книжках, в письмах. Характерно высказывание Л. Я. Гинзбург о Лиле Брик в контексте разговора с Шкловским: «Я знала ее только в качестве литературной единицы, не в качестве житейской». И еще, о разговоре с О. Бриком: «Брик изложил мне претензию одного человека. Человек прочел книгу и растрогался; потом увидел автора, плотного и веселого, — и обиделся». И Брик говорит: читатель прав, неэтично обманывать читателя. «В этой теории, — комментирует далее в своем дневнике Л. Я. Гинзбург, — подкупает ее очевидная абсурдность. Она настолько антилитературна, что испытываешь потребность дойти до каких-то ее здравых корней».
Не попытаться ли сделать это сегодня в связи со странными, но явными преимуществами, приобретаемыми если не антилитературностью, то — скажу помягче и, может быть, поточнее — паралитературой?
Виктор Ерофеев, избравший эпатаж и громкий скандал как норму (форму) своего литературного поведения (в жизни, замечу, воспитаннейший человек, а его литературное хамство, даже скорее наглость, не маска ли, причем не всегда хорошо подогнанная?), в «Московских новостях» эпатировал публику заявлением, суть которого состояла в следующем. После долгих лет искусственно созданного превосходства, ложного высокоумия, поучительского высокомерия, откровенного диктата по отношению к литературе для литературной критики приходит иная пора. Место критики отныне определяется в лакейской; и она, критика, будет именно в этом помещении смаковать барские причуды, подъедая остатки со стола, может, когда и полбокала шампанского останется. А в случае размягченного настроения и внезапно постигшей душу нежности барин, глядишь, и ручку даст облобызать.