Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Политэкономию нам преподавал Григорий Александрович Белкин (в имени не очень уверен, но фамилию и отчество помню хорошо). Это был живой, подвижный, рано начавший лысеть человек с острыми, умными глазами.
На его лекции и семинары ходило человек пять-шесть, остальные старались увильнуть. Но я эти лекции и семинары не пропускал.
Не могу сказать, чтобы политэкономия так уж меня привлекала, но Белкин мне нравился: слушать его было интересно. А после одного случая у нас с ним установились особые отношения, выражавшиеся, впрочем, лишь в мимолетном переглядывании насмешливыми, понимающими взглядами.
Случай был такой.
Рассказывая
— У вас есть вопрос? — обратился он ко мне, увидав, что в этот момент я как-то дернулся, может быть, даже поднял руку.
Я встал и сказал:
— Если все так, как вы говорите, объясните, пожалуйста, почему в переулке рядом с нашим институтом вырыли большую канаву, долго что-то там ремонтировали, потом опять зарыли. А месяц спустя опять вырыли и опять зарыли. И все время, сколько я учусь в этом институте, они все роют, засыпают землей, снова роют и снова засыпают…
Выслушав мой вопрос, Белкин пожал плечами и буркнул:
— Ну, это просто головотяпство, бесхозяйственность…
И в свойственной ему иронической манере заключил цитатой из «Двенадцати стульев»:
— К пожарной охране, которую я в настоящий момент представляю, это отношения не имеет…
Однако при этом он как-то очень внимательно на меня поглядел. Даже как будто что-то просигналил мне глазами.
Но тут же, сразу, как ни в чем не бывало продолжил свою лекцию с того самого места, на котором я его прервал.
Вот с тех пор мы с ним и стали переглядываться. Молча.
После этого случая никаких вопросов я ему больше уже не задавал. Но он мне однажды задал.
Проходя по проходу между столами, которые мы по-школьному называли партами, он, встретившись по обыкновению со мной глазами, вдруг остановился и сказал:
— Читал сегодня в «Литературке» вашу статейку. Ну и другие статейки, конечно, тоже. Все написаны будто под диктовку… Интересно, вы сами так пишете? Или это они так делают.
— Это они так делают, — сказал я.
Он кивнул понимающе, словно говоря: «Ну да, так я и думал», — и, не добавив больше ни слова, вернулся к проблемам политэкономии социализма.
Не только мне, но даже и ему, наверное, тогда казалось, что ЭТА проблема (то, что ОНИ там, в редакциях, «со статьями совершают вдвойне кощунственный обряд: как православных их крестят и как евреев обрезают») «к пожарной охране», то есть к политической экономии социализма, уж точно никакого отношения не имеет. На самом деле, однако, имела. И самое прямое.
Полная ясность на этот счет у меня появилась гораздо позже. Я даже могу более или менее точно сказать, когда именно.
Весной 1968 года приехал в Коктебель, где я тогда наслаждался солнцем и морем уже второй месяц (второй срок,
как мы тогда говорили), мой друг Боря Балтер. И с ходу предложил мне:— Давай напишем письмо против цензуры. Подпишут очень многие. Я ручаюсь.
В моем согласии он не сомневался.
То была эпоха писем. Письмо в защиту Синявского и Даниэля. Письмо в поддержку Солженицына. Письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова. Еще какие-то… Все эти письма мы с ним подписывали, а одно (в поддержку обращения Солженицына к съезду писателей, где, между прочим, речь шла и о цензуре тоже) даже вместе сочинили… Поэтому Борис был просто изумлен, когда я сказал ему, что ни писать письмо против цензуры, ни даже подписывать, если его сочинит кто-нибудь другой, я не стану.
В запальчивости я даже сказал, что лично мне цензура не мешает.
Это, конечно, была наглая ложь. Цензура тогда обрела неслыханную власть. Цензор обладал правом запрещать любой текст, не прибегая ни к каким аргументам, а просто заявив, что он углядел в нем какие-то аллюзии. Или — неконтролируемый подтекст.
Тем не менее даже тогда я вполне искренно считал, что цензура не главное зло. Я хорошо помнил времена, когда цензор был озабочен только тем, чтобы в визируемый им текст не проникла фамилия какого-нибудь «врага народа» или засекреченное название какого-нибудь военного объекта. Что же касается других цензорских функций, то их — при этом весьма тщательно (никакому главлитчику такая тщательность тогда даже и не снилась) — выполнял редактор.
Именно поэтому я и сказал Борису, что какое бы замечательное письмо мы с ним ни сочинили и сколько бы подписей ни собрали, цензуру все равно, конечно, не отменят. А главное, даже если и отменят, все равно ничего не изменится.
— А что же, по-твоему, надо сделать, чтобы все изменилось? — спросил ошеломленный таким неожиданным аргументом Борис. — Чего бы ты хотел?
— Я бы хотел, — сказал я, — принести свою рукопись не в государственное издательство, а братьям Сабашниковым.
— Ах, так? — насмешливо парировал мой друг. — И что бы ты понес этим своим братьям Собачкиным?
У Бориса была одна маленькая слабость, над которой все мы, его друзья, добродушно потешались: он вечно путал и отчаянно коверкал на свой лад все, даже самые знаменитые фамилии.
Однажды, помню, он подбросил меня на такси на улицу Качалова и скомандовал таксисту:
— А теперь вези меня на набережную Тэрэзы.
— Какой Тэрэзы? — удивился водитель.
— Я тебе русским языком говорю, — довольно раздраженно ответил ему Боря. — На набережную Морисы Тэрэзы!
Вот и в этот раз, когда Боря так комично переврал фамилию известных русских книгоиздателей братьев Сабашниковых, назвав их Собачкиными, я только посмеялся над его вопросом. Хотя вопрос, как это теперь мы все хорошо понимаем, был совсем не глуп.
Но тогда мне даже и в голову не пришло всерьез задуматься над тем, какую рукопись я понес бы братьям Сабашниковым, если бы таковые вдруг у нас объявились. Да и зачем я стал бы об этом думать, если совершенно очевидно было, что никакие братья Сабашниковы уже никогда, ни при какой погоде у нас не появятся.
Представить себе существование частного книгоиздательства в нашей советской действительности мне тогда было так же трудно, как, скажем, вообразить, что решением какого-нибудь очередного пленума ЦК КПСС будет признано целесообразным короновать на царство Владимира Кирилловича.