Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Я тоже смеялся над комичной репликой сервильного поэта. Над его наивностью (так Сталин и позволил бы ему выражать «своими словами» его, сталинские, мысли!). Но самым комичным тут нам, конечно, представлялось не это, а его готовность согласиться с жалкой ролью оформителя чужих идей, выражать любую мысль, какую ни продиктует ему «Хозяин», оставляя себе лишь скромное право на форму выражения этой мысли.
Но расскажи мой приятель мне эту историю в 1948 году, я вряд ли стал бы над ней смеяться.
Во всяком случае, тогда, делая самые первые свои шаги на ниве литературной критики, я, наверное, охотно бы подписался под этой формулой Сельвинского.
Никаких таких
Рецензию мне обычно заказывали (предлагали на выбор несколько книжных новинок). Чаще всего — как бы само собой — предполагалось (хотя, заказывая, никто мне этого не говорил), что рецензия должна быть «положительная».
Я не возражал. Я хотел только одного: написать эту свою «положительную» рецензию своими словами. И чтобы вот так, как оно у меня написалось, это и напечатали.
Но вот это-то как раз и было невозможно.
Писать «своими словами» почему-то было нельзя.
Иногда какие-то неведомые мне редактора сами — без меня — проделывали эту работу. Не исключено, что на разных стадиях прохождения рукописи каждый вымарывал и переписывал то, что задело именно его. Но так или иначе, купив номер «Литгазеты» с очередной какой-нибудь своей статейкой, я не узнавал в опубликованном тексте почти ничего. Кроме разве что своей фамилии, появление которой, как я уже говорил, на первых порах тоже меня тешило.
Но иногда мне случалось работать с редактором вместе, «в четыре руки» калеча написанный мною первоначальный вариант.
Особенно запомнилась мне такая совместная работа над какой-то моей рецензией в журнале «Знамя». Даже фамилию моего тогдашнего мучителя помню: Уваров. Юрий, по-моему. Отчество забыл.
Он почему-то хотел переписать каждый мой абзац, каждую фразу.
Относился он ко мне при этом очень доброжелательно. От всей души хотел «как лучше». Но получалось — «как всегда».
В отличие от других редакторов, он был особенно добросовестен, проявлял особое рвение. Но при всем при том было совершенно очевидно, что в этом его бешеном стремлении «улучшить» мой текст проявлялись не только собственные, личные его представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо» (хотя, конечно, и они тоже), но нечто более мощное и властное, стоящее за его спиной и велящее ему поступать именно таким образом.
Сейчас я, конечно, уже не помню, какие слова и обороты в моей рецензии он вычеркивал или заменял другими. (Даже и ту рецензию свою не помню).
Но человеческая память — странная вещь. Вот сейчас вдруг выскочила откуда-то из самых ее глубин одна фраза, которую он выправил на свой лад: видно, эта правка особенно больно меня задела, потому и запомнилась.
«Автору удалось», — писал я. А может быть, наоборот, «не удалось». Точно не помню. Да это в данном случае и неважно. Но дальше помню — слово в слово, как у меня это было сказано:
Автору удалось (черт с ним, пусть будет «удалось») передать мудрое обаяние медлительной сталинской речи.
По фразе этой, как по одной косточке восстанавливают весь скелет какого-нибудь доисторического животного, можно предположить, что речь в той моей рецензии шла о повести Петра Павленко «Счастье».
— Что это такое — «мудрое обаяние»? — поморщился Ю. Уваров. — По-русски так сказать нельзя.
И быстро заработал своим редакторским карандашом, после чего моя замечательная фраза стала выглядеть так:
Автору удалось передать обаяние
мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина.Еще раз хочу подчеркнуть, что хоть правка эта касалась «лично товарища Сталина», продиктована она была отнюдь не политическими, а чисто стилистическими соображениями. Свою фразу о «мудром обаянии медлительной сталинской речи» я сочинил не потому, что в таком восторженно-раболепном тоне полагалось писать о вожде, а, что называется, по зову сердца. (Это было в пору той пылкой моей влюбленности в Сталина, о которой я уже рассказывал.) И так больно ранила меня эта уваровская правка не потому, что она изменила смысл сказанного. Просто «мудрое обаяние медлительной сталинской речи» выражало то, что я хотел сказать. И выражало, как мне казалось, хорошо. Пожалуй, даже художественно. А «обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина», — ничего не выражало. Это был штамп: такой же, как «образ молодого человека Сталинской эпохи».
Я даже готов был согласиться, что «обаяние мудрости» — правильнее, грамотнее, чем «мудрое обаяние». Хотя — писал ведь мой любимый Маяковский какому-то начинающему поэту:
Старый поэт, определяя автобус, скажет: «Автобус, тяжелый как ночь».
Новый говорит: «Ночь грузная, как автобус».
Старый скажет: «Мелочь (деньга), как звезды (сияла, что ли)».
Новый говорит: «Звезд мелочье».
Может быть, это мое «мудрое обаяние» вместо правильного «обаяния мудрости» написалось у меня под влиянием (не слишком осознанным) заветов Владимира Владимировича, объяснявшего молодому поэту, что у него «хорошо, по-лефовски», а что — «плохо, по старинке».
Но мои стилистические разногласия с Ю. Уваровым не были спором разных литературных направлений и школ. Я вовсе не настаивал на своей приверженности какой-нибудь определенной — допустим, лефовской — эстетике. Я просто хотел быть самим собой.
А мешали, не позволяли мне быть самим собой не редакторы, не конкретный какой-нибудь Уваров. Не позволяла — СИСТЕМА. И имя этой системе было — СОЦИАЛИЗМ.
Это я понимал уже тогда. Может быть, не так ясно формулировал, но — понимал.
Я с грехом пополам еще мог поверить, что насчет канавы около Литинститута, которую то раскапывали, то закапывали, ровняли с землей, заливали асфальтом и, не успев закопать и заасфальтировать, тут же снова взрывали отбойными молотками и опять раскапывали, — что насчет этой злосчастной канавы Григорий Александрович Белкин был прав. Готов был поверить ему, что это и впрямь — частный случай, результат разгильдяйства и бесхозяйственности, а социализм тут решительно ни при чем. Но насчет профессии, которую я для себя избрал, у меня уже тогда не было никаких сомнений. Я точно знал, что литературе, искусству эта система несет смерть. Автоматически убивает, истребляет, уничтожает каждую живую клетку.
В этом меня утверждал не только мой собственный — тогда еще все-таки очень маленький — профессиональный опыт, но и все, буквально все, что происходило тогда, как говорится, на ниве изящной словесности.
Критика изгалялась над новыми книгами Каверина и Кассиля. Да, эти их новые книги действительно были слабее любимых мною в детстве «Кондуита и Швамбрании» и «Двух капитанов». Но тусклые, безликие сочинения разных Прилежаевых, Мусатовых и Воронковых, которые теми же критиками противопоставлялись Каверину и Кассилю, превозносились как высшие достижения советской детской литературы — они вообще были «за гранью». Как выразился когда-то в своем «Гамбургском счете» мой учитель Виктор Борисович — не доезжали до города.