Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
И девочка, написавшая матери в тюрьму это письмо, и мать, ответившая ей, были — нормальные люди. Обе они понимали, или лучше сказать, чувствовали, что самое страшное для нормальной человеческой психики — это расколотое, раздвоенное сознание. То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием.
Эмка Мандель однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то споре репликой: «Плюрализм в одной голове — это шизофрения». Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз.
Увы, этот диагноз касался нас всех. У всех у нас — во всяком случае, у большинства из нас — было именно вот такое «шизофреническое», двойное сознание.
Не избежал, кстати говоря, «плюрализма в одной голове» и сам автор этой блестящей формулы.
Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо
Желание «быть врагом» для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть. Если, как сформулировал это для себя в шестнадцать лет мой сверстник Гена Файбусович, «у нас в стране — фашизм», — ничего другого нам не оставалось. Если и не стать врагом в полном смысле этого слова, со всеми вытекающими последствиями, — так по крайней мере осознать, что вся эта окружающая тебя советская реальность, с этими насквозь неискренними людьми, твердящими со всех трибун о мнимых, несуществующих врагах, в самой основе своей тебе враждебна.
Но автор процитированных стихов не в силах сделать это:
Иначе писать не могу и не стану я. Но только скажу, что несчастная мать. А может, пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать?Вот он — вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма?
Нет, это невозможно!
И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:
Можем строчки нанизывать Посложнее, попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь… Мы не будем увенчаны, И в кибитках, снегами Настоящие женщины Не поедут за нами.Не потому мы не сможем (не захотим) поднять восстание, что мы ничтожнее, трусливее тех, кто сто двадцать лет тому назад вышли на Сенатскую площадь, а совсем по другой причине. Потому что тот мир, против которого надо было бы поднять восстание, не только не враждебен, но даже и не чужд нам.
Нет, он не может, не в силах ощутить себя врагом этого мира, кровинкой которого он привык себя ощущать. И тогда остается только один выход: оправдать всю его неправедную, кровавую жестокость. И даже не только оправдать, но и — воспеть ее, восславить. Как сказано об этом в знаменитой книге Джорджа Оруэлла — полюбить Старшего Брата:
Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание Чека. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты… И в наших днях, лавирующих, веских, Петляющих, — где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским — Готическое здание Чека. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут, — то на одних руках Я приползу на красную Лубянку И отыщу там здание Чека.Приползет, очевидно, чтобы самодонестись. Чтобы сказать, как иронически говорил о себе Юрий Карлович Олеша (но, в отличие от него, без тени иронии): «Я — не наш!»
Это была уже самая настоящая истерика. Но истерика как раз и говорила яснее ясного, что веру, которую так не хотелось ему утерять, спасти можно было только вот таким, сверхъестественным, нечеловеческим усилием.
Первопричиной этой истерики было естественное для нормального, психически здорового человека стремление убежать от шизофрении.
Я, в отличие от Эмки, никаких таких попыток никогда не предпринимал. Хотя «шизофренией» этой был болен с самого раннего детства. Точно определить, когда именно впервые проявился у меня явный симптом этой болезни, я, наверно, не смогу. Сейчас мне кажется, что этот «плюрализм в одной голове» был свойствен мне изначально. Чуть ли не от рождения.
Ну вот, например, такое, как мне сейчас кажется, самое раннее воспоминание.
Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой.
— А ну, поживее! — подбодрил его «Ботвинник». — Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют!
Реплика эта меня поразила.
Я, как вы уже знаете, политически был развит, и поэтому прекрасно знал, что сказал это — не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком.
Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: «У буржуев — царь. А у нас — Сталин». В отличие от этой глупой девчонки, все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), гений всех времен и народов… При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение «умный человек» в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся.
Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило.
Вероятно, определение «умный человек» в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть — к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал.
Тут, конечно, напрашивался естественный вопрос. И если бы я всеми этими своими недоумениями с кем-нибудь (ну вот, хоть с этим очкастым, похожим на Ботвинника) поделился, мне этот вопрос, конечно, сразу же задали бы. «Подумай, ну что такое ты говоришь! — возразил бы мне, наверное, этот самый „Ботвинник“. — Да разве неумный человек мог бы стоять во главе такого великого государства?»
Но меня этот вопрос ничуть бы не озадачил. Я прекрасно знал, как мог бы на это ответить.
Я сказал бы, что руководить государством Сталина назначили вовсе не потому, что он умный человек, а потому, что ТАК НАДО. Так же, например, как руководить «Главсолью» или «Главспичками» назначили не моего папу, а Ивана Ивановича Рощина. Назначили, потому что он — коммунист. Из того, что Иван Иванович член партии, а мой папа беспартийный, конечно, еще не следует, что в производстве соли или спичек он понимает больше, чем мой папа. Но разве дело в этом? У него — заслуги. Он брал Зимний, участвовал в Гражданской войне, потерял на этой войне ногу. Он, безусловно, имеет право быть начальником «Главсоли».