Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Грузинское, — вспоминает Светлана о своем детстве, — не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел… Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».
И в другой главе той же книги:
Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальный черты и настолько сильно полюбил бы все русское.
Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным
— Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?
А совсем недавно мне рассказали, как Сталин пригласил к себе А.Д. Дикого и в беседе с ним (будто бы) сказал:
— Как вам удалось так замечательно сыграть меня? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались.
— А я играл не вас, — ответил (будто бы) Алексей Денисович. — Я играл представление народа о вас.
И Сталину такой ответ будто бы очень понравился.
Всего этого я тогда, понятное дело, не знал. Но я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — русским человеком старшего поколения. И не без некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться и который казался мне таким обаятельным, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий.
Что касается меня, то мне нравились оба. Геловани чаровал меня своей грузинской внешностью и акцентом. Дикий — потрясающим актерским мастерством, благодаря которому Сталин у него и без акцента оставался Сталиным — бесконечно близким и родным, узнаваемым в каждом своем, таком индивидуальном, таком неповторимом, скупом и выразительном жесте, в ритме фразы, в медлительности его речи, в характерных сталинских паузах, словно нарочно оставляющих собеседнику время для того, чтобы тот мог понять, вобрать в себя и в должной мере оценить всю мудрость сказанного вождем.
Эти сталинские двойники (Дикий и Геловани) были очень разные. Но я полюбил обоих, потому что и за тем и за другим для меня стоял — ОН. Каждый был обаятелен по-своему. Но это было не их, а — ЕГО обаяние. Они были только проводниками этого обаяния, а источником его был — ОН.
Помню, в каком-то фильме (кажется, это было «Падение Берлина») герой с ярко выраженной русопятской внешностью (его играл замечательный актер Борис Андреев), представляясь Сталину, настолько обалдел от счастья, что у него напрочь вылетело из головы имя и отчество вождя.
— Здравствуйте, — в растерянности пролепетал он, — Виссарион Иванович.
Сталин (в тот раз это опять был возвращенный из немилости Геловани) с доброй улыбкой протянул ему руку для рукопожатия и мягко поправил:
— Это отца моего звали Виссарион Иванович. А я — Ёсиф Виссарионович.
Обмолвка, спровоцировавшая эту реплику, не казалась нарочитой, искусственно подогнанной к имени и отчеству сталинского отца. Она была живой, достоверной, можно даже сказать — художественной. Из уст героя, которого играл Борис Андреев, она вырвалась естественно: этот человек, если уж случилось бы ему в растерянности запамятовать имя вождя, мог обмолвиться только так, и никак иначе. Какое еще отчество могло прийти ему на ум в этот критический момент? Только «Иванович» — и никакое другое.
У меня был дядя (строго говоря, не дядя, а муж моей тетки), которого звали Исаак Аронович. Он работал главбухом на каком-то заводе. Работал он там много лет, рабочие хорошо его знали, относились к нему уважительно и звали его — даже за глаза — по имени-отчеству. Но запомнить настоящее его имя и отчество решительно не могли. Они звали его Иваном Моисеевичем. Отчество «Моисеевич» было для них как бы верхним, последним пределом «нерусскости».
До «Ароновича» им было уже не дотянуться.А вот еще одно, пожалуй, даже более красноречивое семейное предание. Двоюродного брата моей жены зовут Иван. Когда он родился, мать твердо решила назвать первенца Евгением. Очень ей нравилось это имя. Но отец ребенка — дядя моей жены, Иван Макарович, — перед тем как отправиться в сельсовет записывать родившегося сына, на радостях слегка принял. И имя, которым жена наказала ему наречь младенца, начисто вылетело у него из головы. Придя в контору, он долго мялся, пытаясь вспомнить красивое имя, которое настойчиво втемяшивала ему жена. Вспоминал, вспоминал, да так и не вспомнил. И в конце концов — сдался. Безнадежно махнул рукой и сказал: «Пиши Иван!» Так и не привелось этому моему свойственнику стать Евгением.
Все это говорит о том, что автор сценария, сочинивший так ярко запомнившуюся мне сцену (это был Петр Павленко), не просто высосал эту свою художественную находку из безымянного пальца. Он исходил из точного и довольно даже тонкого знания психологии простого русского человека. Но была у этого хитроумного автора тут еще и другая, более важная сверхзадача.
Вся эта хитрая игра затевалась с одной-единственной целью: надо было, чтобы «русский Иван» узнал, что отца Сталина звали «Виссарион Иванович». То есть чтобы все узнали, что дед нашего вождя — этого человека с чужим, нерусским именем и не особо русским отчеством (про «неистового Виссариона» слыхала лишь малая часть населения державы) тоже был Иваном. Это был все тот же сигнал, знак, пароль: «Мы с вами одной крови…». Благодаря этой словно бы невзначай подброшенной зрителю информации Сталин становился ему (зрителю) еще понятнее, еще ближе, еще роднее.
Все это я уже тогда прекрасно понимал. Но — странное дело! Умом понимал, а слыша из уст Геловани это обаятельное, со столь милым моему сердцу акцентом произнесенное: «А я — Ёсиф Виссарионович», — я просто млел от восторга. Я даже, помнится, пересказывал эту пленившую меня сцену всем, кто еще не видел нового, только что вышедшего на экран кинофильма. И не просто пересказывал, а даже изображал Сталина, подражая Геловани — его жесту, его медлительной речи, его грузинскому акценту.
Это, надо сказать, было едва ли не главным моим тогдашним, как теперь говорят, «хобби». Я обожал рассказы о Сталине. Любил их слушать, но еще больше любил их рассказывать.
Во всех этих рассказах Сталин, разумеется, был носителем (лучше сказать — вершителем) добра и справедливости. Он появлялся в них как бог на машине в древнегреческой трагедии и какой-нибудь одной короткой репликой восстанавливал нарушенный порядок вещей. И делал он это всякий раз с необыкновенным, только ему одному присущим изяществом и остроумием.
Вот, например, узнав, что Папанин выстроил для себя какую-то непомерно роскошную дачу, он будто бы сказал:
— Сколько можно обсасывать одну льдинку?
И немедленно распорядился отобрать у знаменитого полярника этот его загородный дворец, предоставив его теснившемуся в гораздо более убогом помещении детскому дому.
Восхищала меня и другая — столь же остроумная — реплика вождя. Жена Константина Симонова Валентина Серова влюбилась в маршала Рокоссовского. Маршал отвечал ей взаимностью и поселил ее у себя, где-то там при штабе фронта, которым он командовал (дело было во время войны). То ли до Сталина дошли слухи об этом безобразии (кто-то донес?), то ли сам Симонов пожаловался вождю, что маршал отбил у него жену, — подробности неизвестны. Известно было только (так, во всяком случае, об этом рассказывали), что в один прекрасный день маршалу сказали, что из ставки его требует к телефону Верховный главнокомандующий.