Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Рассказывая потом о беседе с ним моей девочке, я иронически назвал его «главным дядей». Под этим кодовым обозначением он и сохранился в моей памяти. Даже лица его я не помню.
Отправляясь на встречу с «главным дядей», я, конечно, и думать не думал, что вызвал он меня, чтобы беседовать о моих личных делах. Я полагал, что речь пойдет о каком-то важном комсомольском поручении, может быть, даже о мобилизации в ремесленное (или еще какое-нибудь? Может быть, военное?) училище.
Но, пригласив меня в свой кабинет и коротко спросив про отметки, «главный дядя» сразу взял быка за рога и заговорил примерно в том же духе, в каком на школьном нашем собрании говорил обо мне Борц.
— И вот в такой ответственный исторический момент, когда в мире происходят такие события, когда идет последняя, решающая схватка со всеми силами мирового зла, — заключил он, — ты, комсомолец, занят любовными шашнями! И тебе не стыдно?!
Я сделал вид, что мне стыдно. Но на самом деле я думал о другом. Я никак не мог понять, каким образом слух о моих «любовных шашнях» дошел до такого важного дяди, а главное, почему этот «главный дядя» придал этим моим «шашням» такое серьезное значение, что решил даже удостоить меня личной беседы.
Странновато тут было еще и то, что имя девочки, ставшей предметом моих «шашней», в этой беседе не упоминалось ни разу.
Она, надо сказать, в отличие от меня, сразу догадалась, в чем тут дело. Для нее не было никаких сомнений, что провести со мной эту суровую воспитательную беседу «главного дядю» уговорила ее мать. До смерти напуганная тем, что происходит с ее девочкой, она, бедняжка, пустила в ход то единственное оружие, которое имелось в ее распоряжении. (Напоминаю: она работала в горкоме партии заведующей парткабинетом, и на секретаря горкома у нее был, как говорится, прямой выход.)
Сообразив все это, я успокоился. И сразу выбросил из головы всю эту партийно-комсомольскую муру. Но попытка вторжения каких-то посторонних сил — хоть партии, хоть комсомола — в наши отношения (а у меня не было и тени сомнения в том, что наши отношения были уникальными, единственными в мире, что таких отношений, такой тонкой и в то же время прочной связи, которая каким-то чудом сразу возникла между нами, не было еще ни у кого за всю долгую историю человечества) — это наглое и грубое вторжение чужих, совершенно мне незнакомых людей в самую тайную, самую интимную область моего существования глубоко меня возмутило. Ни за партией, ни за комсомолом я не признавал никаких прав на такое грубое вмешательство в мою жизнь.
Но девочка моя восприняла все это иначе.
Она ведь была девочкой из Страны Гайдара. И связь ее с этой «исторической родиной» тогда — в отличие от моей, уже тронутой распадом, — была еще неразрывна. И вся эта партийно-комсомольская фразеология на нее еще действовала.
Все это вызывало у нас новые ссоры, новые мучительные объяснения.
Однажды во время одного из таких объяснений она сказала:
— Я тебя не люблю. Я могу полюбить только верного сына коммунистической партии. А ты организуешь какую-нибудь свою партию!
По логике вещей мне тут надо было бы огорчиться. Но я — возликовал.
«Ого! — мелькнула мысль. — Вот, значит, как она меня видит!»
Предположением, что я со временем стану основателем какой-то новой, своей собственной политической партии, я был, конечно, неимоверно польщен. Но причина моего радостного возбуждения была другая. Я понял, что мои взаимоотношения с комсомолом ее тоже интересовали лишь постольку, поскольку они могут отразиться на наших с ней отношениях.
Впрочем, не знаю. За нее не поручусь. Но со мной это было именно так.
Чтобы было совсем уж понятно, что я тогда чувствовал,
отвлекусь слегка в сторону и расскажу коротенькую историю про моего друга — известного археолога, писателя, доктора исторических наук, а главное — прекраснейшего, добрейшего человека Жору Федорова.Еще со студенческих времен был у Жоры близкий, самый близкий его друг — Некрич. (Тоже, кстати, ставший впоследствии известным историком). Жора с Некричем просто жить не могли друг без друга. И когда Жора женился (на Майе Рошаль, дочери знаменитого советского кинорежиссера, которого Сергей Михайлович Эйзенштейн назвал «вулканом, извергающим вату»), Некрич чуть ли не поселился вместе с молодоженами. Ну, может быть, и не поселился, но не давал им и часу побыть наедине друг с другом. Кроме того, он раздражал Майю своей неряшливостью, разбрасываемыми повсюду окурками и разными другими бытовыми привычками, тянущими Жору назад, в их прежнюю холостяцкую жизнь. И вот однажды, не выдержав, она объявила Жоре, что терпение ее лопнуло. И поставила вопрос ребром:
— Выбирай: я или Некрич.
Не задумавшись даже не секунду, Жора ответил:
— Безусловно, Некрич.
Так вот, если бы этот самый «главный дядя», который беседовал тогда со мной в горкоме, или какой-нибудь другой, еще более главный дядя, с той же суровой категоричностью сказал мне: «Выбирай: комсомол или она?» — я ответил бы сразу, не задумываясь: «Безусловно, она!»
Хотя — нет, не знаю. Может быть (и даже скорее всего), на это у меня не хватило бы храбрости, и я промямлил бы в ответ что-нибудь не слишком вразумительное. Но уж что я при этом подумал бы, я знаю совершенно точно.
«Да пропади он пропадом, этот ваш комсомол! — подумал бы я про себя. — Я и вступил-то в него только для того, чтобы сидеть с нею рядом, вон там, у дверей вашего кабинета, дожидаясь когда нас вызовут на бюро. И чтобы в школе, на комсомольских собраниях, тоже сидеть с нею рядом, как сижу я каждый день на уроках в холодном, неотапливаемом классе, накрывшись с нею одним тулупом и держа ее руку в своей руке».
Ей я, конечно, всего этого не сказал. Наоборот, стал доказывать, что ее подозрения насчет того, что я, мол, организую какую-то свою партию, совершенно беспочвенны, и что в комсомол я вступал совсем не ради нее, что я действительно не представлял и не представляю себе свою жизнь вне комсомола.
Я не лицемерил: какая-то крупица искренности в этих моих уверениях, наверно, тоже была. Но все это были — слова, слова, слова…
А вот пять лет спустя, когда из этого самого комсомола меня вышвырнули и я на всех собраниях, где меня исключали, — и в институте, и в райкоме, и на бюро горкома, — дрожащим, прерывающимся голосом уверял, что НЕ СМОГУ ЖИТЬ БЕЗ КОМСОМОЛА, — это были уже не слова.
В эти минуты я ощущал правду этих слов всем своим существом. Тут искренность моя была предельна.
Но это была искренность совершенно особого рода.
КОЛЕСНИЦА ДЖАГГЕРНАУТА
Он любил Старшего Брата.
Когда меня исключили из комсомола, я вдруг полюбил Сталина. Ну, полюбил — это, может быть, слишком сильно сказано. Правильнее было бы выразиться так: на меня вдруг стало действовать его обаяние.
Раньше я этого его обаяния не то чтобы не замечал: я просто не знал о его существовании. И был бы, наверное, очень удивлен, если бы кто-нибудь мне сказал, что это самое обаяние у него есть. А тут вдруг я не только это узнал, но и сам, на себе почувствовал силу этого обаяния.