Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
С Синявским я был знаком шапочно (нас познакомил однажды в театре, в «Современнике», Аркадий Белинков), а Юлика Даниэля знал хорошо: он был близким другом Шурика Воронеля, с которым мы тогда подружились. Мы часто встречались в одних компаниях. Однажды после какого-то дружеского застолья Юлик даже прочел собравшимся свой рассказ про черного кота — самый, впрочем, невинный из всех его подпольных сочинений.
От Шурика я и узнал о том, что Андрей и Юлик арестованы: он примчался ко мне прямо из КГБ, куда его сразу же потянули в качестве свидетеля, поманил из комнаты на балкон, и там шепотом сообщил потрясающую новость. Я спросил его, как он думает: что означает этот арест? Начало новой эпохи?
А через несколько дней факт ареста Андрея Синявского и Юлия Даниэля, сочинявших пасквильные антисоветские произведения и публиковавших их на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, стал достоянием гласности. В «Известиях» появилась большая статья некоего Дмитрия Еремина (в справочнике Союза писателей он значился как прозаик, поэт и публицист, но до той известинской статьи я никогда не слышал этого имени) под названием «Перевертыши». Всем было ясно, из какого источника автор черпал материал для этой своей статьи. Точнее — КЕМ эта статья была ему заказана.
Позже статьи такого рода — о Сахарове, Солженицыне, Войновиче, Галиче, Владимове — стали появляться с известной регулярностью, жанр сложился, обрел некие канонические черты и даже получил в нашей среде определенную кличку: «Лубянский пассаж».
Но статья Еремина «Перевертыши» была — первой ласточкой. Как сразу было отмечено нашими старшими товарищами, она была состряпана в лучших традициях тридцать седьмого года. И это явно диссонировало с веяниями новой эпохи, разоблачившей злоупотребления Сталина и восстановившей, как тогда принято было говорить, «ленинские нормы партийной и государственной жизни».
Обо всем этом и заговорили некоторые смельчаки на писательском собрании, созванном буквально на следующий день после появления ереминской статьи. Резче всех об этом «Лубянском пассаже» высказалась Любовь Кабо. Она прямо сказала, что от этой статьи на нее повеяло хорошо ей знакомым ароматом тридцать седьмого года.
И вот тут на трибуне появился Виктор Николаевич Ильин.
— Товарищи! — сказал он. — Вы все меня хорошо знаете. Знаете, что я и сам был жертвой тех, — он слегка запнулся, стараясь найти подходящее слово, и тотчас же его нашел, — тех перегибов партийной линии, которые имели место в тридцать седьмом году. Тогда, как вы знаете, репрессиям подвергались ни в чем не повинные люди, честные коммунисты. А тут… У меня в сейфе лежат пасквильные сочинения упомянутых перевертышей. Каждый желающий может зайти ко мне и ознакомиться, чтобы лично, так сказать, убедиться, что тут нет никакой липы…
Речь произвела впечатление. А некоторые мои коллеги, которых я всегда считал своими единомышленниками, искренне осуждали «перевертышей». Одни из них говорили, что можно и нужно, конечно, критиковать наши недостатки, но нехорошо выносить сор из избы. Другие возмущались тем, что в печатных, подцензурных своих сочинениях они писали одно, а в подпольных, отправлявшихся за рубеж, — совсем другое, противоположное.
Так или иначе, но никому из присутствовавших на том бурном собрании не пришло в голову воспользоваться любезным приглашением Виктора Николаевича.
А мне — пришло.
На другой же день я явился к нему в его маленький скромный кабинетик и, вежливо поздоровавшись, сказал, что хотел бы ознакомиться с сочинениями Синявского и Даниэля, которые, как он вчера сказал, именно для этой цели хранятся у него в сейфе.
— А вы есть в списке, утвержденном секретариатом? — спросил он.
— А-а, — сказал я. — У вас есть такой
список… Простите, значит, я вас неправильно понял.И направился к двери.
— Погодите, погодите, куда же вы? — остановил он меня. — Присядьте.
Я присел.
Он некоторое время изучал меня своими буравчиками, что-то прикидывая, соображая. Наконец спросил:
— А зачем вам это?
Вопрос был не такой уж глупый. Он ведь прекрасно понимал: прямо вот так вот взять и сказать, что да, мол, не верю, — ни вам, ни вашим славным органам, ни вашим лживым статьям в газетах, — у меня язык не повернется. А кроме этого, какой еще тут мог быть ответ?
Но ответ у меня был. Я сказал, что мне часто приходится выступать перед молодежью с лекциями о современной советской литературе. Меня наверняка будут спрашивать, кто такие Синявский и Даниэль, что они сделали, за что их арестовали. Как мне на это отвечать? Цитатами из дурно пахнущей статьи Еремина?
— Да, — вздохнул он. — Дмитрий Иванович и сам недоволен своей статьей. Вчера приходил, жаловался. Он-то старался написать как можно доказательнее. Но в редакции ему все цитаты вычеркнули. Нельзя, говорят, предоставлять трибуну врагу…
Он помолчал и вроде как заколебался. Мне даже показалось, что он сейчас встанет, откроет сейф, вынет оттуда «тамиздатские» книги Синявского и Даниэля и кинет их мне: нате, мол, наслаждайтесь!
Но вместо этого он наклонился ко мне и — почему-то вполголоса — спросил:
— Вы член партии?
Вообще-то ему полагалось бы это знать. Но, видно, слишком много было у него таких, как я, пасомых, чтобы помнить про нас всех.
Я отрицательно покачал головой. И в тот же миг все его колебания (если считать, что они были) кончились. Решение было принято.
Он кратко пересказал мне содержание повести Юлика Даниэля «Говорит Москва!».
По старым понятиям, в которых мы с ним оба были воспитаны, даже этот краткий пересказ тянул на десять лет без права переписки. Но понятия эти были уже отринуты новой эпохой. Поэтому я пробормотал что-то в том смысле, что художественное произведение — не листовка, что высказывания персонажей могут и не выражать точку зрения автора и что гротеск — законный художественный прием. Чтобы выяснить истинный смысл произведения, надо его проанализировать, а для этого прежде всего — прочесть, а не узнать содержание его в чужом пересказе.
Но все эти мои рассуждения не произвели на Виктора Николаевича никакого впечатления.
— Что тут говорить, — заключил он нашу беседу. — Они совершили преступление и понесут соответствующее наказание.
Этой заключительной фразой он ясно дал мне понять, что считает инцидент исчерпанным. Я, разумеется, так не считал.
Как вскоре выяснилось, и он тоже.
События тем временем развивались по намеченному начальством плану. В газетах появлялись все новые статьи, клеймящие презренных перевертышей. Сочувствующие «перевертышам» писатели либерального толка тоже не молчали. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо восемьдесят членов нашего Союза, в их числе был и я.
Письмо, на мой взгляд, было довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, члены СП, подписавшие то письмо, заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.