Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:

Беспечный автор этих строк, как видно, не предчувствовал, что скоро тут будет совсем не до смеха: ведь сочиняя их, он, как и мой покровитель Борис Владимирович Яковлев, еще не знал, что вот-вот разразится землетрясение.

Но даже в тех песнях и стихах, в которых, казалось бы, и самый строгий цензор не мог бы унюхать никакой крамолы, все равно было что-то «самогонное», рожденное инстинктивным отталкиванием от тошнотворного «казенного вина».

Ну какими своими приметами могла противостоять «запаху тюремных библиотек» такая, например, не шибко осмысленная песня — тоже принадлежавшая к числу самых наших любимых (она досталась нам в наследство от литинститутцев старшего поколения):

Я
влюблен в шофершу Нинку робко,
Вам в подарок от меня коробка.
Подаю, как кавалер, манто вам И стихи поэта Лермантова. По заборам я, голуба, лазаю, Чтоб увидеть вас, голубоглазую. А душа поет, как флажолета, Выпирая из угла жилета.

Были там еще какие-то строчки, которых я уже не помню. Помню только, что заканчивался этот иронический романс так:

Уроню аккорды с пианина, Сядь со мной на «форд» и спи, о Нина!

Или вот такая — казалось бы, совсем уж лишенная всякого смысла — считалочка, составленная из самых причудливых фамилий наших студентов:

Пузис, Музис, Магазаник, Жегис, Лацис, Посаманик, Политковская, Бамдас, Асмус, Лапидус, Уран.

Десять лет спустя считалочку эту с восторгом повторял мой маленький сын. А появлявшегося у нас время от времени Борю Пузиса, вместе с которым мы ностальгически вспоминали и повторяли эти отголоски нашего институтского фольклора, он неизменно встречал восторженным визгом: «Пузик-Музик-Закамазик!..»

Такой бешеный успех этой очевидной «зауми» у двухлетнего малыша можно объяснить легко, обратившись к теоретическим рассуждениям К.И. Чуковского в его знаменитой книге «От двух до пяти». Но какими своими свойствами эта заумь пленила меня?

Для сочинивших ее старшекурсников прелесть ее заключалась в наборе фамилий, за которыми стояли хорошо известные им фигуры: товарищи, друзья, собутыльники. Для меня же те фамилии были пустым звуком: никого из перечисленных в считалочке лиц я не знал. Но, повторяя этот бессмысленный набор фамилий, я — как и те, от кого я ее услышал, — радостно ржал, не делая при этом вид, что восхищаюсь, а на самом деле испытывая неизъяснимое наслаждение. Повторяя ее, или «Шофершу Нинку», или строчку Жени Аграновича про Веру Инбер, которая «тоже бабель из Одессы», я просто млел от восторга.

Природа моего восторга во всех этих — казалось бы, столь разных — случаях, я думаю, была одна.

Исходящий от всей тогдашней печатной продукции «запах тюремных библиотек» был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.

Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.

Вот поэтому-то неподцензурный куплет какой-нибудь шуточной песенки, озорная строка, непочтительностью своей по отношению к каким-нибудь официально узаконенным государственным святыням граничившая с хулиганством («А Сашка Пушкин тем и знаменит, что тут он вспомнил чудного мгновенья…») воспринимались как глоток свежего воздуха. Это, в сущности, и был тот ворованный воздух, о котором говорил

Мандельштам.

Нечто подобное, вероятно, имел в виду и Михаил Михайлович Зощенко, когда, прочитав какой-нибудь унылый советский роман, говорил:

— Ну, это диктант…

Весь этот наш институтский фольклор был хорош уже только тем, что это был не диктант. Каким бы пустяком ни был какой-нибудь очередной стишок, звучавший на очередном нашем институтском капустнике, какими бы относительными и даже сомнительными ни были его художественные достоинства, он всегда оставался вольным сочинением на вольную тему.

Этот дух свободы, который царил в нашем Доме Герцена, был едва ли не главной причиной обрушившихся на меня неприятностей. Я наивно доверился этой атмосфере вольности, поддался ей и начисто утратил бдительность — тот необходимый минимум осторожности, без которого — в глубине души я всегда знал это — в нашей стране жить нельзя.

С самого раннего детства я знал (никто меня этому не учил, но это было у меня в подкорке), что далеко не все, о чем говорят дома, можно повторять в детском саду, в школе, в пионерском лагере. Но ветер свободы, который гулял по нашим институтским коридорам и аудиториям, выдул из моей башки последние крохи этого знания, и, опьяненный этим вольным ветром, я, как Икар, отдался его течению и — разбился.

И вот теперь, вернувшись, я с новым, не испытываемым прежде наслаждением окунулся в эту атмосферу вольности и свободы. К этому наслаждению добавлялось, делало его еще более острым ощущение себя человеком, только что вытащенным из ледяной воды, в которой он чуть не утонул, и вот — вновь сидящим в теплой, светлой, уютной кают-компании.

Наученный своим горьким опытом, я время от времени вспоминал, что надо держать язык за зубами. Судорожно оглядывался вокруг, стараясь угадать, кто из моих соседей по этой уютной кают-компании при случае вновь столкнет меня за борт. Но эти постыдные мысли тут же вытеснялись, заслонялись ни на минуту не покидавшим меня острым, каким-то, я бы сказал, физиологическим ощущением счастья.

Увы, это мое счастье длилось недолго.

Полгода спустя после моего возвращения в институт разразилась антикосмополитическая кампания.

8

Про суды Линча я только читал в книжках. И никогда не думал, что мне доведется самому побывать на таком суде. Однако — пришлось.

В то время, о котором я рассказываю, помимо поэтических семинаров Сельвинского и Луговского и семинаров прозаиков, которыми руководили Федин и Паустовский, образовался у нас уже и семинар критиков. Вел его Федор Маркович Левин.

Человек он был опытный, знающий, о многом мог нам порассказать, и наверняка всем нам было чему у него поучиться. Но мы роптали. Нам на его семинарах было смертельно скучно. Мы завидовали прозаикам и поэтам: у них там происходили какие-то баталии, ломались копья, от незадачливых дебютантов летели пух и перья. У нас же все было тихо, мирно и — скучно. О чем мы, не смущаясь, прямо говорили добрейшему Федору Марковичу. И он — соглашался. Но поделать ничего не мог, поскольку, как сказал бессмертный Шота Руставели, из кувшина вылить можно только то, что было в нем.

И вот однажды, придя на очередной семинар, Федор Маркович сказал:

— Я все думаю, как бы нам с вами оживить наши занятия. А тут — на ловца и зверь бежит. Сегодня по дороге в институт встретил — кого бы вы думали? — Иосифа Ильича Юзовского. Слово за слово — разговорились. И он сказал, что только что закончил одну весьма злую и острую статью. А я возьми да и скажи: не согласились бы вы прийти к нам на семинар и прочесть ее моим башибузукам? И он, представьте, согласился…

Мы, конечно, обрадовались: какое-никакое, а развлечение. А я, признаться, даже с нетерпением стал ждать следующего семинара: как-то в букинистическом я купил книгу старых (еще 30-х годов) театральных фельетонов Юзовского и с наслаждением прочел ее, от души завидуя остроте и легкости его пера.

Поделиться с друзьями: