Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:

Отправились они туда в конце мая, а двадцать второго июня грянула война.

Ни с кем не советуясь, не колеблясь и минуты, Мирон в тот же день рванул на вокзал, добыл билеты, примчался в Златополь, без долгих разговоров взял жену и детей, втиснулся с ними в первый проходящий поезд и — не без некоторых трудностей, но в конечном счете вполне благополучно — добрался с ними до Москвы.

Само собой, он предлагал ехать с ним и деду с бабкой тоже. Но те об этом и слышать не хотели.

Дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне: это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь».

В

сорок пятом году, как я уже сказал, их гибель стала для нас несомненным, точно установленным фактом. Более того: обрела жуткую конкретность.

Весть эту привез нам Мирон. Он был там, на месте их гибели. Съездил туда и все узнал. Узнал, когда, где и как все это происходило. Куда согнали, как расстреливали, как хоронили. Последнее слово, впрочем, тут не очень годится. Никаких похорон, конечно, не было. Тела расстрелянных сволокли в какую-то яму, быстро и не очень старательно закопали, и, как рассказали Мирону очевидцы, на месте этого поспешного захоронения несколько суток шевелилась земля.

Услыхав от Мирона все эти подробности, отец мой словно постарел на двадцать лет. Он как-то весь согнулся, лицо потемнело, глаза провалились. Таким страшным он не был даже в сорок первом, когда за несколько месяцев из плотного, упитанного, слегка даже склонного к полноте мужчины превратился в исхудавшего, изможденного, замученного жизнью старика.

И еще одна — совсем уж странная для меня — перемена произошла с моим отцом: он стал поститься.

Делал он это, правда, только один раз в году: в так называемый Судный день — Иом-Киппур. В этот день верующим евреям предписан строжайший пост — от захода солнца до вечера следующего дня. Это — еврейский Новый год, и приходится он на осень — на сентябрь, если не ошибаюсь. Вот как раз осенью сорок пятого года, когда наступил этот самый Судный день, отец и объявил впервые, что не будет нынче ничего есть до самого вечера — до первой звезды.

Когда я поинтересовался у него, что бы это значило, уж не ударился ли он в религию, — он ответил, что нет, не ударился. А поститься в этот день он решил вот почему. В этой войне от рук нацистов, сказал он, погибли миллионы евреев. Точная дата гибели каждого из них, разумеется, неизвестна. И поэтому где-то там, в каких-то высших еврейских религиозных сферах — в Европе? Или, может быть, в Америке? — было установлено, что этот самый Судный день будет для них для всех Днем поминовения.

— Поскольку я тоже не знаю точной даты гибели моих родителей, — сказал отец, — это для меня единственный способ, которым я могу ежегодно отмечать день их смерти.

Объяснение это полностью меня удовлетворило, и отговаривать отца от этой его затеи я не стал. Кажется, даже обрадовался, узнав, что принятое им решение не связано с религией, а значит, мне не придется заниматься по этому поводу антирелигиозной пропагандой.

Мне было очень жалко отца. Когда он, бывало, задумывался и по глазам, по всему выражению его внезапно изменившегося лица я догадывался — нет, точно знал! — о чем он думает, сердце мое сжималось от боли. Но это была боль за него. О погибших ужасной смертью бабушке и дедушке я при этом не думал. И уж во всяком случае, совсем не думал при этом о какой-то своей причастности к трагедии еврейского народа.

Я не был холоден или бездушен. И я, конечно, понимал, что гибель деда и бабки — это трагедия. Но это была наша семейная трагедия. Она не воспринималась мною как трагедия МОЕГО НАРОДА. И вообще не окрашивалась для меня в еврейские тона.

Была война. Гибли миллионы людей. В стране, наверно, не было ни одной семьи, которую эта страшная жатва обошла бы стороной, В нашей семье не вернулся с войны мой старший двоюродный брат (он служил на границе и погиб сразу, в первые же военные дни). Другой мой двоюродный брат, Вовка, потерял на войне ногу. И погибли мои дедушка и бабушка. Это была доля нашей семьи — мера ее причастности к общей мировой драме. При чем тут евреи?

То есть умом я, конечно,

понимал, что евреи тут очень даже при чем. Я отлично знал, что немцы убивали всех, но лишь евреев они убивали только за то, что они евреи. Но своей кровной, личной причастности к этой национальной трагедии я не ощущал.

Фейхтвангер говорил о себе, что он немец по языку, космополит по убеждению и еврей по чувству. Так вот, я даже по чувству — то есть не даже, а именно по чувству! — евреем не был.

В 1947 году (мне было двадцать лет) умерла другая моя бабушка — не отцова, а мамина мама. И мы хоронили ее. И первый раз в своей жизни я очутился на еврейском кладбище, с удивлением узнав, что разделение людей на разные нации сохраняется и на том свете. Теперь на этом — Востряковском — кладбище покоится уже не только моя бабушка, но и отец, и мама. Там же, наверно, — а где же еще? куда мне теперь от этого деться? — найду свое последнее прибежище на этой земле и я.

Тогда я об этом, понятное дело, не думал. Моя собственная смерть казалась мне чем-то во всяком случае очень далеким, о чем задумываться мне пока еще рано. («Ну, ей шестнадцать лет, ну, она дура, она думает, что будет жить вечно», — говорит один из героев Зощенко.) Я топтался около еще не засыпанной бабушкиной могилы, оглядывался вокруг, прошелся даже по узким, тесным проходам между оградами. На могилах здесь не было привычных мне кладбищенских крестов. Вместо крестов были — шестиконечные звезды. Некоторые из них были изображены прямо на плите надгробья, под или над могильной надписью. А иногда шестиконечная звезда — вырезанная из гранита — увенчивала могильную плиту.

И вдруг над одной могилой я увидал совсем другую звезду — красную, пятиконечную! Это была каждому знакомая в те времена небольшая деревянная пирамидка, выкрашенная серебрянкой: тот самый «мрамор лейтенантов, фанерный монумент», который воспел потом в своем знаменитом стихотворении Борис Слуцкий.

Наверно, это была могила какого-нибудь военного и такое надгробье полагалось ему по штату. А может быть, такова была воля родственников покойного или (могло ведь быть и такое?) покойник сам завещал похоронить себя вот так, по-солдатски. Ничего этого я, понятное дело, не знал и ни о чем таком тогда даже и не думал. Но вся моя душа рванулась в тот миг от тех, бесконечно чужих мне, шестиконечных звезд к этой — такой одинокой здесь — родной, красной, пятиконечной звездочке.

Только советская нация будет И только советской расы люди…

Этих строк погибшего на войне Михаила Кульчицкого я тогда не знал. Но «по чувству» (тому, о котором говорил Фейхтвангер) был человеком именно вот этой — советской расы.

Но Кульчицкий эти стихи написал где-то в середине тридцатых. А сейчас на дворе стоял уже сорок седьмой: другая эпоха.

Это было, правда, только начало новой эпохи, самый ранний ее рассвет. Но и тогда уже, я думаю, никого бы не удивила реплика одного крупного партийного чиновника, сказанная в иное, более позднее время. Давая указания главным редакторам газет и журналов, он пожелал им, чтобы на страницах их изданий было «поменьше Кульчицких и побольше Гудзенок». Он, болван, не знал, что Семен Гудзенко был евреем, а Михаил Кульчицкий — столбовым дворянином.

2

В 49-м году я потерял паспорт. Эта беда была, как сказано у дедушки Крылова, не так большой руки. Получить новый тогда было нетрудно: надо было взять в домоуправлении выписку из домовой книги, отнести ее в милицию, уплатить штраф (сотню, которая позже, в хрущевские времена, стала десяткой) — вот и вся недолга.

Девушка-паспортистка выписку из домовой книги выдала мне без всяких проволочек. Я быстро проглядел ее и в графе «отчество» прочел — не «Михайлович» (отца моего звали Михаил Владимирович), а — «Моисеевич». В графе же «национальность» — в том знаменитом пятом пункте — стояло: «русский».

Поделиться с друзьями: