Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
— А почему, собственно, вы меня об этом спрашиваете? Какое я имею к этому отношение?
И довольно смутно, как это было ему свойственно и в других, куда более спокойных ситуациях, но все-таки достаточно внятно выразил примерно ту же мысль, что и Долматовский. То есть — что он по внутреннему своему самоощущению вовсе не еврей, никакого отношения к еврейству не имеет и не желает, чтобы его припутывали ко всем этим превратностям сугубо еврейской судьбы.
Выслушав этот рассказ Семена Израилевича, я, по правде говоря, слегка усомнился в его достоверности. Не то чтобы я решил, что Семен Израилевич все это выдумал. Но, как всякий хороший рассказчик (а рассказчик он замечательный), не удержался, думал я, от соблазна слегка расцветить имевший место факт, придать ему чуть более яркую
Уж очень мелко выглядел в этой сцене Борис Леонидович. А ведь он — как к нему ни относись — человек во всяком случае не мелкий.
Позже, однако, я убедился, что эту историю Семен Израилевич не только не придумал, но, пожалуй, даже и не обогатил, а изложил имевший место факт с фотографической точностью.
Увериться в этом меня заставило письмо Бориса Леонидовича А.М. Горькому от 7 января 1928 года. (Оно напечатано в 5-м томе его Собрания сочинений.)
Вот что я там прочел:
Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы для меня и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем… Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле!
В переводе с «пастернаковского» на язык родных осин это значит, что и в своих взаимоотношениях с родной речью, и в общественном своем поведении он постоянно вынужден оглядываться на свое еврейство, зависеть от него, считаться с ним. И это — сковывает его свободу, мешает естественности проявлений его личности. Будь он русским по рождению, он бы и жил, и действовал, и думал, и писал точно так же. Но никому, никакой княгине Марье Алексеевне тогда и в голову бы не пришло заподозрить его в том, что он, скажем, «калечит русский язык», потому что он — не настоящий русский, инородец.
В отличие от Долматовского, для Бориса Леонидовича это была не внешняя, а сугубо внутренняя проблема. Евгений Аронович всполошился, когда его сакраментальное отчество могло помешать его карьере или спровоцировать даже еще более грубое (скажем, административное) вмешательство в его жизнь. Борис Леонидович же поделился с Горьким своей драмой в 1928 году, когда никакие внешние осложнения, связанные с его еврейским происхождением, ему не грозили.
Однажды с этим еврейским «комплексом неполноценности» я столкнулся вплотную — на этот раз не в литературе, а в жизни. И столкновение это, надо сказать, поразило меня даже больше, чем описанный выше «случай Пастернака».
Один близкий мой друг, талантливый поэт, показал мне несколько исправлений, сделанных им в недавно написанном — и очень понравившемся мне — стихотворении. По поводу одного из них я сказал:
— А вот это — зря. Раньше было лучше.
— Да, я знаю, — сказал он. — Стало хуже. Но так грамотнее.
— Что за чепуха! — удивился я. — При чем тут грамотность? В стихах мы ценим поэтическую силу и выразительность. А грамматической правильностью иногда можно и пренебречь.
Доказывая эту азбучную истину, я вспомнил Лермонтова — его гениальную строку: «Из пламя и света рожденное слово». «Из пламя» — это ведь тоже неграмотно. Но насколько хуже стало бы, если бы Лермонтов исправил эту свою неграмотность на гладенькое — «из пламени».
Во время этого моего темпераментного монолога друг мой сардонически улыбался и грустно кивал головой. А когда я кончил, сказал, что да, все это так, он и сам знает, что ухудшил свое стихотворение, все, все, что я говорил, — это, в сущности, азбучные истины.
— Но есть тут одна тонкость, — сказал он. — Понимаешь, если бы я был на все сто процентов русский, я бы, конечно, оставил, как было. Но поскольку во мне есть еврейская кровь, я должен быть в этих делах особенно щепетилен…
Я не хочу называть имя этого моего друга. Скажу только, что и имя, и
отчество, и фамилия у него были — стопроцентно русские, поскольку папа его был коренной русак. А вот мама, которую он, кстати сказать, не знал, она умерла, когда он был еще младенцем, мама — да, действительно. Она имела неосторожность родиться еврейкой. И с этим уже решительно ничего нельзя было поделать.Излагая мне все это, мой друг был уверен, что я его пойму. Во всяком случае, он не сомневался, что такое объяснение не совсем обычного его поступка меня не удивит. Но оно меня не просто удивило: я был ошеломлен. У меня не было и тени сомнения, что тут — явное отклонение от нормальной человеческой психики, какой-то болезненный выверт, комплекс. Я даже определил его как «комплекс полукровки». Потому что, будучи евреем, так сказать, с обеих сторон — и по папе, и по маме, — сам я никаких таких комплексов никогда не испытывал.
Мои взаимоотношения с русским языком, с родной русской речью всегда были простыми и ясными. Я бы даже сказал, примитивными. Я никогда не задумывался, как говорю и как пишу. Говорил как придется. Как — само собой — выговаривалось. А позже, когда задумался (сравнивая свою речь с речью других моих друзей и знакомых), поймал себя на том, что, даже зная, как лучше, как правильнее, не могу заставить себя выговорить какое-нибудь слово иначе, чем по-своему: так, как привык его выговаривать.
Речь моя, естественно, была не простонародная, а — книжная. Поэтому окончания прилагательных я произносил по-книжному: «русский», «московский», «убогий», а не — «русскай», «московскай». И только пушкинская рифма в «Евгении Онегине» подсказала мне, что надо бы — «убогай», а не «убогий», потому что с «убогим» французом monsieur l'Abbe у Пушкина рифмуется: «Не докучал моралью строгой».
Но даже узнав, как надо, — выговорить «убогай» я все равно не мог: язык не поворачивался.
Родившись в Москве и выросши в московском дворе, я с детства привык говорить «молошная», «булошная», «конешно». Мне даже было в диковинку, что серовский мой дружок Глеб Селянин произносил по-книжному, как написано: «булочная», «молочная», «конечно». (Он был ленинградец, а у них, в Питере, говорили именно так.) Но никогда, ни при какой погоде я не мог бы выговорить: «коришневый» вместо «коричневый» или назвать свою любимую кашу «грешневой», а не «гречневой». Или произнести, как легко и естественно делал это мой друг Боря Заходер, — «дефьки», «лафьки», «зерькало», «стерьва». Тоже ведь, вроде, по-московски. Но в мое время, в моей Москве так уже никто не говорил. (Разве только наша соседка тетя Варя, которая мою маму называла «Филипьевна».)
Сказать «грешневая» вместо естественного для меня «гречневая» или «дефьки» вместо «дефки» я не мог по той простой причине, что это был бы выпендреж, искусственное, нарочитое выламывание.
Однажды, рассказывая в какой-то компании о том, как Саша Межиров вынудил меня играть с ним в пирамиду на деньги, я сказал: «в бильярд». Присутствовавшая при этом знакомая переводчица строго меня поправила:
— Надо говорить не «в бильярд», а — «на бильярде».
Да, я знал, — конечно, знал, — что надо говорить «партия в бильярд», но — «играть на бильярде». Но выговорить эти слова — хоть убей! — не мог. Чувствовал, что в моих устах это прозвучало бы неестественно. Почему? Устарело это выражение, что ли? Не знаю. Знаю только, что, сказав: «мы играли на бильярде», я был бы — не я. Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворство.
Сейчас, задним числом вспоминая и анализируя те — давние — мои ощущения, я думаю, что это во мне говорил здоровый инстинкт носителя языка. Язык ведь меняется, и то, что вчера было неправильностью (скажем, слово «обязательно» в значении «непременно», или «пара минут», или даже «довлеет над»), сегодня уже входит во все словари, включая академический, как новая языковая норма.
Носителем языка я себя, конечно, не осознавал. Но в своих взаимоотношениях с русским языком никогда не ощущал никакой разницы между собой и моими литинститутскими однокашниками — Володей Солоухиным и Володей Тендряковым. Разница между была только та, что они «окали» (по-вологодски), а я — «акал» (по-московски).