Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Порассуждав немного об их поведении, прямо спросил:
— А они уезжать не собираются?
Я ответил, что не знаю, не могу сказать. Насколько мне известно, нет, не собираются.
Как мне показалось, этот мой ответ его огорчил.
Вероятно, им хотелось выпихнуть из страны их обоих. Но Войнович был для них — что кость в горле, и на него было оказано более грубое и мощное давление. Кончилось, как извести но, тем, что в один прекрасный день они просто объявили ему, что его конфликт с советским народом дошел до точки кипения, и если он не согласится уехать на Запад, поедет на Восток.
А от Корнилова постепенно отстали.
Ему, конечно, тоже приходилось несладко. Регулярно являлся участковый, требовал устроиться на работу, а то — объявят тунеядцем, как Бродского. Но дальше этого дело не шло. И у Корнилова постепенно создалось впечатление, что отъезд Войновича и его, Корнилова, «неотъезд» — было делом добровольного и сознательного
Он даже стихотворение об этом написал:
Помнишь, блаженствовали в шалмане Около церковки без креста? Всякий, выпрашивая вниманья, Нам о себе привирал спроста. Только все чаще, склонясь над кружкой, Стал ты гадать — кто свой, кто чужой. Кто тут с испуганною подслушкой, А не с распахнутою душой?.. Что ж, осторожничать был ты вправе, Но, как пивко от сырой воды, Неотделимы испуг от яви, Воображение от беды. …Я никому не слагаю стансы И никого не виню ни в чем. Ты взял уехал. Я взял остался. Стало быть, разное пиво пьем. Стало быть, баста. Навеки — порознь… Правду скажу — ты меня потряс: Вроде бы жизнь оборвал, как повесть, И про чужое повел рассказ. …В чистых пивных, где не льют у стенки, Все монологи тебе ясны? И на каком новомодном сленге Слышишь угрозы и видишь сны? Ну, а шалман уподоблен язве, Рыбьею костью заплеван сплошь, Полон алкашной брехни… и разве Я объясню тебе, чем хорош…По этому стихотворению даже выходило, что Войнович уехал, потому что испугался. Потому что в душе его прочно поселился страх, при котором человеку уже мнятся разные ужасы, которых на самом деле даже нету и в помине.
Хорошо зная Войновича и все обстоятельства его отъезда, я точно знал, что портрет этот лжив. Но даже больше, чем эта конкретная ложь, ушибло меня в этом стихотворении моего старого друга (с Корниловым я познакомился и подружился раньше, чем с Войновичем) это неожиданное (для меня, во всяком случае) восхваление «самоедской» любви к отечеству.
Слово это я заимствовал у Чаадаева.
Есть, — говорил он, — разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова…
Этой презираемой Чаадаевым «самоедской» любовью к Отечеству у нас грешили многие. Розанов («Ах вы, деточки, поросяточки! Все вы — деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!..»), Мережковский («Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов — и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами и есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!»), Блок («Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне!..»).
И вот теперь к этой «самоедской» традиции припал, присоединился мой друг Володя Корнилов.
Сознавать это мне было особенно тяжело еще и потому, что примерно в этом же духе о новых наших эмигрантах высказывались тогда (публично) разные откровенные мерзавцы.
Вот, например, что говорил в это же самое время (на вечере памяти Пушкина) некий украинский «письменник» Борис Олейник:
…Бытует расхожая формула: мол, поэт должен быть чуть ли не в постоянной оппозиции. Если за таковую принять мелкие обиды некоторых ординарных стихотворцев на то, что их не признают за Пушкиных, то — да, они были, есть и пребудут в постоянной оппозиции ко всему талантливому. Что же касается Пушкина, то он просто не мог быть в оппозиции, поскольку за ним стоял народ.
Высказав эту, хоть и весьма мутную, но все же достаточно понятную лживую сентенцию, оратор далее прямо переходил к современным нашим — оппозиционно настроенным —
писателям и поэтам:…Иные, не утолив амбиций быть занесенными в список штатных единиц истории, даже оставляли берега родной Отчизны. Ныне, правда, некоторые уже возвращаются или пытаются возвратиться. Весьма похвально, конечно. Третьи еще колеблются: ехать или не ехать. Тоже не весьма трагично, ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало.
Хотя некоторым слишком уж суетливым квартирантам стоило бы напомнить: смысл открытого общества вовсе ведь не в том, чтобы крейсировать туда-сюда и обратно, почти не закрывая дверей. Нынешняя зима еще раз убедила, что тепло в нашем общем доме надо ой как экономить. Да и то сказать: истинные поэты никогда, даже при самых сложных обстоятельствах, не пускались в бега. Ни Маяковский, ни Блок, ни Есенин, ни Пастернак, ни Твардовский, ни Ахматова, ибо они всегда осознавали себя живой частью народа, оставаясь с ним во времена, не столь изобиловавшие максимумом демократии, как нынешние..
Одна ложь тут громоздилась на другую. Было даже удивительно, как ухитрился оратор взгромоздить столько лжи на таком сравнительно небольшом пространстве газетного листа. Но самым умилительным была тут, конечно, его опора на Пушкина, который якобы никогда не был в оппозиции и даже и не помышлял о том, чтобы покинуть родину. Это Пушкин, которому принадлежат знаменитые отчаянные слова: «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом!», который мучительно рвался за границу — не пускали, писал Вяземскому: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь…»
Но каким он ни был беззастенчивым и наглым лжецом, этот Борис Олейник, а все-таки, видать, почувствовал, что не все тут у него выходит гладко. Что-то все-таки его томило. Какая-то неясность, какое-то неразрешимое противоречие.
И вот как попытался он это томящее его противоречие разрешить:
Если же Пушкин и шел не в ногу с обществом, то только потому, что в своем ясновидении обгонял на столетия рядом идущих. Ибо принадлежал к тем немногим в истории человечества, к которым приложим совет одного из мудрых мира сего: не спешить бранить солдата, идущего не в ногу с полком, ибо может статься, что он уже слышит марши грядущих веков. Пушкин как раз и слышал их, равняя свой шаг по шагу народа, за которым всегда — будущее.
Но это исключительно прерогатива лишь таких национальных величин, как Пушкин, Шевченко, Мицкевич, Петефи, да еще немногих.
В свете этого разъяснения становилась понятна пренебрежительная реплика автора этих мудрствований о нынешних, наших эмигрантах: «…Ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало».
А «выехали» меж тем, не говоря о Солженицыне, который в то время уже многими почитался совестью нации и «великим писателем земли русской», — Бродский, Коржавин, Войнович, Аксенов, Владимов… Не последние люди в «датском королевстве».
В это время я как раз сочинял большую статью о Пушкине и современном пушкиноведении, куда не преминул тут же вставить довольно большой язвительный пассаж об этих откровениях Бориса Олейника. Пассаж этот мою статью, как мне казалось, сильно украсил. Но главный редактор толстого журнала, куда я эту статью отдал (кстати, старый мой друг еще с литинститутских времен), сказал, что статью с удовольствием напечатает при условии, если я соглашусь изъять из нее как раз вот этот пассаж.
На мой вопрос, какие у него возражения по поводу моей отповеди лгуну и негодяю Олейнику, он объяснил, что лично присутствовал на том вечере и видел, что именно в этом месте олейниковской речи оратору аплодировал сам Горбачев.
Я сказал: мало ли что, Горбачев человек вежливый, услышал что-то такое про Пушкина и, как сказано у Галича, «сдвинул ладоши».
— Тебя там не было, — назидательно объяснил мне мой друг-редактор, — а я был. И видел, КАК он аплодировал.
То есть дал понять, что аплодировал Михаил Сергеевич не из вежливости, а потому, что возмутившие и разозлившие меня мысли Бориса Олейника ему как раз очень даже пришлись по душе.
Времена были уже более или менее либеральные, и статью — разумеется, с моим злобным выпадом против Олейника — я напечатал в другом журнале, редактор которого на том вечере не присутствовал и КАК Горбачев аплодировал Олейнику, не видал. А может, просто был похрабрее моего литинститутского друга.
Но история эта имела продолжение.
Мое возмущение Олейником, особенно его словами насчет того, что «ничего особенного туда не выехало», было так велико, что я поделился им в компании близких друзей, рассчитывая на то, что это мое возмущение они, разумеется, разделят: ведь те, о ком так презрительно отозвался Олейник, были люди нам не чужие. С некоторыми из них мы все даже состояли в самой нежной и тесной дружбе. И вдруг один из тех, с кем я делился этими своими чувствами, — Олег Чухонцев, — сказал, что этот Олейник, в сущности, не так уж и не прав.