Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
А Булат тем временем шептал мне — в другое мое ухо.
— Я не понял, это ты уже про нас обоих сказал? Или только про Андрея?
— Только про Андрея. Сейчас он кончит — и буду про тебя.
— Ну ладно. Только покороче…
И перед самым моим выходом еще несколько раз повторил:
— Покороче, Бен… Прошу тебя, покороче…
Я постарался выполнить эту его просьбу.
Начал с того, что у нас, в нашей стране, Булат ни в каких представлениях не нуждается. И в доказательство привел тут же вспомнившийся мне случай.
Однажды мы вчетвером: Володя Корнилов со своей женой Ларисой, моя жена и я, прошли горными тропами через Карадаг и, спустившись к Щебетовке, утомленные
— Что это они? — подозрительно спросил я у жены. — Что ты там такого им понаписала.
— Ничего особенного, — сказала она. — Просто поблагодарила, и все. А подписалась: «Булат Окуджава». Ну, чтобы им приятно было…
Эта моя история имела успех — во всяком случае, у русской части аудитории. Хотя и французы, кажется, тоже поняли, как знаменит наш Булат у себя на родине.
Что еще я говорил в том своем вступительном слове про Булата, сейчас уже не вспомню. Помню только, что сказал про его стихи, что они не поддаются анализу. Фокус, мол, можно объяснить. А как объяснить чудо?
На следующее утро за завтраком к моему столику подсел Андрей.
Наливая себе кофе и разбивая ложечкой скорлупку яйца, он глянул на меня с усмешкой и сказал:
— А мои стихи, значит, можно проанализировать?
— Твои можно, — сказал я. И с досадой подумал, что вот черт меня дернул испортить Андрею обедню — не миновать теперь длинного и неприятного выяснения отношений. Но Андрей был умен и развивать эту тему не стал.
В Гренобле мы провели неделю. А следующую неделю — в Париже.
Там — помимо того, что Париж это «праздник, который всегда с тобой», — меня ожидало много впечатляющих встреч, главной из которых была встреча с Андреем Синявским и его женой Марьей. Они встретили меня как родного, повели в ресторан, угощали какой-то редкостной дрянью: улиткой, которую надо было извлекать из ее скорлупы какими-то специальными щипцами. («Дадим еврею съесть улитку», — сказала злоязычная Марья, заказывая для меня это экзотическое блюдо.)
Потом чуть ли не всю ночь мы гуляли по Парижу, а остаток ночи провели у меня в номере: говорили, говорили — не могли наговориться.
На следующий день Булат — он уже далеко не первый раз был в Париже — повел меня в редакцию газеты «Русские новости», где мы встретились с Аликом Гинзбургом — тем самым, который «Гинзбург и Галансков»: я немного знал его по Москве. Но самому, без Булата, мне и в голову бы не пришло встречаться в Париже с полузнакомым знаменитым диссидентом, защищая которого мои друзья Биргер и Балтер лишились своих партийных билетов.
Потом мы с Булатом долго сидели в каком-то маленьком кафе: третьим с нами был старый поэт, один из последних осколков
первой эмиграции Кирилл Померанцев. С ним Булат познакомился давно, в один из самых первых своих приездов в великий город, а теперь вот познакомил со стариком и меня.Кирилл Дмитриевич рассказывал нам про Георгия Иванова, с которым дружил и которого считал своим учителем.
Потом, естественно, мы заговорили о том, что происходит в несчастном нашем отечестве, о том, что с ним теперь будет, как повернется его — а, значит, и наша — судьба. И тут старик прочел нам свой, только что, буквально на этих днях сочиненный стишок:
Не Горбачев страною правит И не центральный комитет, И перестройка не исправит Итог семидесяти лет. И гласность делу не поможет, Труби хоть тысячами труб, Пока над всем и вся вельможит Набальзамированный труп.Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова «перестройка» и «гласность» все-таки слегка меня опьяняли. (Как это — «гласность делу не поможет!» Вот ведь оказался же я, столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь «невыездной», — здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад?)
Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает.
Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже — ни мало ни много — шестнадцать лет, отыскав тот старый стишок и перечитав его, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей «набальзамированный труп» по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».
Знакомил меня Булат и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу — ни он, ни я — не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове. Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж Булат с Володей были связаны узами самой тесной и нежной дружбы.
Но о том, чтобы встретиться с ним, — а тем более о том, чтобы с ним захотел встречаться Булат, не могло быть даже и речи.
За год — или, может быть, за два — до этого нашего приезда в Париж Булат однажды сказал мне:
— Ты не слыхал? Володька Максимов написал про меня в «Континенте», что я — агент КГБ.
Я прямо задохнулся:
— Не может быть!
— Да, да, представь, так прямо и написал. И напечатал.
Лицо Булата, когда он сделал мне это сообщение, было бесстрастно. Но эта свойственная ему внешняя бесстрастность меня не обманула: чудовищная выходка бывшего друга наверняка больно его задела.
Ну а уж обо мне и говорить нечего: в отличие от Булата мне никогда не удавалось сохранять хотя бы видимость бесстрастия.
Я знал, что Максимов — там, в Париже, — уже кого только не обвинял в связях с «Галиной Борисовной» (так ласково мы меж собой именовали нашу гэбуху). Печатно объявил, что у него есть точные документальные данные, неопровержимо свидетельствующие о тесной связи с ГБ Андрея Синявского, профессора Эткинда публично назвал «Андроповской блядью»…
Но кинуть такое обвинение Булату!.. Булату, которого он знал — ближе некуда!..