Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Ну а какое у советского писателя должно быть мировоззрение — это было ясно. Это не обсуждалось. Самое передовое. То есть то, которое предписывалось ему последними партийными решениями и документами. Там ясно и четко сказано, где лежит истина… И нечего умничать. Бери эту готовую концепцию и — оформляй. Чем талантливее оформишь, тем лучше.
Я никак не мог взять в толк, почему то, что теоретически верно для классиков, оказывается вдруг неверным для наших дней. Теория — если она верна — должна быть универсальна.
А у А. Г. его верная теория низводила роль художника до роли оформителя готовых идей (в крайнем случае — своих собственных, а лучше всего — спущенных сверху и на данный момент считающихся последним словом марксистско-ленинского
Но что-то Александру Григорьевичу в моих крамольных суждениях, как видно, нравилось. Во всяком случае, он не настаивал на том, чтобы я заменил их другими, не переписывал и не вычеркивал, а только лишь дополнял, слегка корректировал.
Вставлял, например, такие осторожные, оговорочные фразы:
Речь идет не об интуитивном, бессознательном процессе; здесь раскрываются связи мировоззрения и художественного познания.
Завершая свою статью, я позволил себе слегка выйти за пределы теории и уже впрямую перекинул мостик от Бальзака и Маркса с Энгельсом к современной советской литературе, довольно откровенно давая понять, чем она меня не устраивает:
Мы привыкли говорить, что литература отозвалась, откликалась на те или иные события нашей жизни. Мы даже перестали замечать, какая невольная ирония звучит в этих словах — «отозвалась», «откликнулась». Мы словно забыли о том, что искусству дано постигать такие стороны действительности, которые еще не стали явными, очевидными, что оно не просто «откликается» на известные всем процессы.
Маркс говорил, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии. А достигли развития уже впоследствии, при Наполеоне Третьем.
Подметив зарождение нового явления, когда в жизни оно еще не было очевидным, Бальзак раскрыл сущность этого нового явления посредством сюжета, заставив его обнаружиться в развернутых, законченных характерах, иначе говоря, дал в своих произведениях такую картину действительности, многие черты которой стали ясны лишь впоследствии.
Понимание работы над сюжетом только как процесса воплощения уже познанных закономерностей действительности граничит с низведением роли писателя к роли просто иллюстратора известных положений… Мы забыли о том, что художник в своих произведениях мыслит образами, а не облекает мысль в образную форму. Мыслить образами — это, собственно, и значит мыслить сюжетно.
За эту концовку своей статьи я очень боялся. Понимал, что уши мои тут не просто торчат, а прямо-таки выпирают из-под теоретической академической шапочки-ермолки. Не сомневался, что А. Г. непременно сделает тут стойку, и готовился к генеральному сражению. (Заранее выстроив оборонительные укрепления из рассуждений Маркса о Бальзаке.)
Но сражения не последовало.
Слегка покряхтев, А. Г. не тронул всю эту мою «крамолу», не вычеркнул из этого моего пассажа ни одного слова, ограничившись только тем, что в предпоследнюю мою фразу вписал несколько «уточняющих» слов.
После его редактуры она стала выглядеть так:
Помня о той решающей роли, которую мировоззрение писателя играет в художественном творчестве, не следует забывать и о том, что художник в своих произведениях мыслит образами, а не облекает мысль в образную форму.
Это был классический образец самой либеральной советской редактуры: «С одной стороны, нельзя не признаться, с другой — нельзя не сознаться».
Не могу сказать, чтобы такой результат вполне меня устроил. Но делать было нечего. Тем более, что хоть и с некоторыми потерями, но главную — крамольную — свою мысль я все-таки протащил.
3
К тому времени, когда в «Вопросах литературы» редактировалась и печаталась эта моя статья, у меня с Виктором Борисовичем установились — не скажу близкие, но уже довольно
тесные отношения. Во всяком случае, встречались мы чуть ли не ежедневно.Начала нашего знакомства я уже не помню. Вернее, не помню всех обстоятельств и подробностей первого моего к нему визита. Но дату его установить легко — по надписи, которую в тот день он сделал на подаренной мне своей книге «О Маяковском». Слово «подаренной», впрочем, тут не годится, поскольку книгу эту — одну из самых тогда моих любимых — я купил в букинистическом магазине и притащил ее к Виктору Борисовичу, чтобы он мне ее надписал.
Вот эта надпись, в которой очень живо (как и во всех других, сделанных им на подаренных мне книгах) выразился его характер. Выразился даже в полном отсутствии каких бы то ни было знаков препинания:
Эту книгу напечатали в десять дней я ее очень люблю она не договорена В. Шкловский Б. Сарнову на память Лето 1955 года.Итак, это было летом 1955-го.
Стало быть, второй мой визит к нему (он-то уж запомнился мне хорошо) имел место в декабре того же года. Самое позднее — в январе следующего, 1956-го.
Тут, впрочем, следовало бы употребить другое местоимение: не «мой», а — «наш». Потому что в тот раз отправились мы к Виктору Борисовичу вдвоем с Володей Файнбергом, который, как и я, был в ту пору без памяти влюблен в Маяковского, а уж через него — и в Шкловского.
Отправились мы к нему тогда в Шереметьевку, где он жил со своей новой женой — той самой «Симкой Нарбут». В старой его квартире в Лаврушенском осталась прежняя его семья — жена Василиса Георгиевна, дочь Варя и внук Никита, а он переселился к Серафиме Густавовне, у которой, сколько мне помнится, была какая-то жалкая комнатушка в коммуналке. Кооперативный писательский дом около метро «Аэропорт», в котором потом поселились Шкловские (а несколько лет спустя и я с женой и маленьким сыном), тогда еще даже не начал строиться, и Союз писателей временно предоставил «молодоженам» дачу в Шереметьевке. Дача была зимняя, и Шкловские жили там круглый год.
И вот в один прекрасный день мы с Володей Файнбергом туда отправились.
Зима в тот год была крутая. Крепкий мороз ужесточился сильным ветром, можно даже сказать — пургой. И в эту пургу мы долго блуждали по поселку, спрашивая у редких прохожих, не знают ли они, где тут дача Шкловского.
Никто не знал.
Наконец каким-то чудом мы набрели на слегка поддатого щупленького работягу, который на наш вопрос, заданный уже без малейшей надежды на положительный результат, вдруг ответил утвердительно:
— Шклоцкого? Как не знать!.. Значит, так… Сейчас свернете направо, потом пойдете прямо, пока не упретесь в трансформаторную будку, там свернете налево, пройдете метров триста, опять возьмете налево, не совсем налево, а так, примерно, наискосок… Тут вам идти минут так примерно семь… Потом опять возьмете чуток направо… Ну, а там уж у кого-нибудь спросите, где, мол, дача Шклоцкого. Дачу Шклоцкого — как не знать! Ее тут у нас каждая собака знает…
После этих разъяснений мы совсем уже потеряли всякую надежду разыскать дачу Виктора Борисовича. Но опять-таки каким-то чудом — ничем иным как чудом я это объяснить не могу — мы все-таки к ней вышли.
Когда продрогшие до костей, с сосульками вместо бровей, явились мы пред светлые очи совсем не ждавших нас хозяев, все наши страдания были вознаграждены сторицей. Виктор Борисович — да и Серафима Густавовна, кажется, тоже — обрадовались нам, как самым дорогим гостям. По-видимому, в этом своем захолустье они порядком скучали, и любой такой неожиданный визит был им в радость. А тут еще вдобавок эта жуткая пурга, и долгие наши хождения по поселку в поисках дачи «Шклоцкого», превратившие будничный наш визит чуть ли не в подвиг.