Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Жизнь Ривареса — трудна и опасна. А для любящей его женщины — совсем уж невыносима. И она умоляет его бросить всё и уехать с ней «из этой ужасной страны, от этих людей, от политики». Уедем, говорит она, и будем счастливы.
Риварес отвечает, что это для него невозможно: здесь, в Италии, у него есть дело и товарищи.
И тогда — звериным чутьем любящей женщины она проникает в самую глубокую тайну его сердца:
— И еще кто-то, кого ты любишь больше, чем меня! — крикнула она с отчаянием….
— Тише, — сказал он. — Ты взволнована и воображаешь то, чего нет на самом деле.
— Ты думаешь, что я говорю о синьоре Белле? Меня не так легко обмануть. С нею ты говоришь только о политике. Ты так же мало
Овод вздрогнул
— О кардинале? — Повторил он машинально.
— Да, о кардинале Монтанелли… Разве я не видела твоего лица, когда проезжала его коляска? Ты был белый, как этот платок. Да и теперь ты дрожишь, как лист, как только я упомянула его имя.
— Ты не знаешь, о чем говоришь. Я ненавижу кардинала Он мой злейший враг…
— Враг или нет, но ты любишь его больше, чем кого-либо на свете. Посмотри мне в лицо и скажи, что это неправда, если можешь..
— Это правда, — сказал он.
Те, кто читал — и еще помнит — эту старую книгу, вероятно, отметят, что положенную в ее основу психологическую коллизию я тут изобразил несколько упрощенно. Достаточно сказать, что кардинал Монтанелли был родным отцом Овода, о чем тот сперва не знал, а когда узнал — это стало для него глубочайшей душевной травмой. («Я верил в вас, как в Бога, а вы лгали мне всю жизнь».)
Виктор Борисович отцом Аркадия не был. (Разве что — духовным его отцом.) И никогда ему — во всяком случае, ему лично — не лгал.
Но Аркадий любил его сыновней любовью. И чем сильнее была эта его любовь, тем исступленнее он на него нападал.
5
А сейчас я хочу объяснить, почему начал эту главу рассказом о сцене, которую разыграл наш друг Аркадий, когда, гуляя с ним близ нашего дома, мы столкнулись с женой Виктора Борисовича — Серафимой Густавовной. Видит Бог, сделал я это не ради одного только эстрадного эффекта.
Совет Аркадия я не выполнил: делать сравнительный текстологический анализ первого издания «Заметок о прозе русских классиков», которое еще не было посвящено «Симке Нарбут», со вторым, на титуле которого это посвящение уже красовалось, — так и не стал. Но наблюдая жизнь Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны вблизи, не раз имел случай убедиться, что Аркадий имел-таки весьма серьезные основания считать, что «Симка Нарбут», как он упрямо ее называл, действительно оказывала не вполне благотворное влияние на жизненную, а стало быть, и литературную позицию Виктора Борисовича.
С некоторых пор я получил возможность наблюдать эту их жизнь вблизи не только в Шереметьевке, но и в Москве. Вскоре мы и тут со Шкловскими стали соседями, и вечерние наши посиделки перестали быть сезонными — стали постоянными.
Случилось это в 1962 году, когда мы с женой и маленьким сыном въехали в новый кооперативный дом на Аэропортовской, выросший неподалеку от дома, где жили Шкловские.
Когда кооперативный дом на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Не только мы с женой и сыном, почти все будущие жители этого дома до того ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем.
Но когда я въехал в этот наш дом, в новую — первую мою отдельную — квартиру, сразу же обнаружилось, что двери в ней открываются очень туго. Так просто не откроешь. А двери, которые открывались сравнительно легко, — те не закрывались. То есть закрывались, конечно, если приложить силу, но тогда уж их было не открыть.
Много было и других недоделок.
Но я искренне полагал, что все это нормально. О том, чтобы строители исправили эти недоделки сами — по доброй воле или по приказу своего начальства — я, конечно, и не помышлял. Такая дурацкая мысль мне даже в голову не приходила. Нашел каких-то работяг,
привел их в новую свою квартиру, показал им все, что требовало вмешательства их золотых рук.Работяги ходили за мной, смотрели, щупали все «недоделки», хмыкали, качали головами. И высказывались так:
— Да-а, не по-советски сделано… Не по-советски… Рази ж это работа? Да за такую работу этим работничкам руки и ноги перебить…
Я-то как раз не сомневался, что сделано всё это было как раз по-советски. Но объяснять им это не стал и не сказал даже, что от них жду как раз не советской, а настоящей, добротной работы. Говорить я им этого не стал, потому что уже понял (увидел), что работать они умеют.
А когда работа была закончена, я выставил пару-другую бутылок и мы с ними выпили за мое новоселье. И тут у них развязались языки, и они мне признались:
— Хозяин! Да ведь это мы ж здесь и работали. Наша ведь это работа. Наши все недоделки-то…
Так выяснилось, что они не хуже, чем я, знали, в чем состоит разница между работой «по-советски» и работой «по-капиталистически», то есть — за живые деньги.
Не следует думать, однако, что все эти досадные мелочи, о которых я теперь вспоминаю, меня огорчали.
Ничуть!
Все эти мелкие неудобства и неурядицы воспринимались нами тогда как те соринки в ключевой воде, о которых Лев Николаевич Толстой говорил, что от них эта вода кажется только еще чище и слаще.
Да и сейчас, когда я вспоминаю те блаженные дни, в памяти сразу встают совсем другие подробности. Скорее милые, хотя — тоже смешные. Вспоминается, например, как наш семилетний сын в первый день заблудился в новых наших трех комнатах и, заплакав, объявил, что не хочет жить в этой огромной пустой квартире. Хочет назад, домой, на Беговую, в нашу восемнадцатиметровую комнату, где его детская кроватка была втиснута между нашей тахтой и почти не открывающимся из-за нее стенным шкафом. Во всяком случае, спать один в своей, отныне только для него одного предназначенной комнате он отказался наотрез. Кончилось все это тем, что первую нашу ночь в новой квартире все мы, втроем, провели, забившись в одну комнату.
Не только нашему семилетнему сыну, но даже жене моей на первых порах казалось, что три комнаты на троих — слишком уж большая роскошь: вполне хватило бы и двух. Вон даже Шкловские — не чета нам! — и те довольствуются двухкомнатной квартирой.
Шкловские, кстати, как они потом нам рассказали, вступая в свой писательский кооператив, тоже подали заявление на трехкомнатную квартиру. Но трехкомнатную им не дали. (По тогдашним нормам на двоих трехкомнатная не полагалась.) Так и прожил Виктор Борисович до самого смертного часа в этой своей двухкомнатной, где ему было все-таки тесновато: книги, книги, всегда, где бы ни жил, он обрастал неимоверным количеством книг. Это была уже третья его библиотека.
В одной своей статье («О пользе личных библиотек и о пользе собрания книг в первых изданиях в частности») он написал:
Если от книг становится тесно и некуда поставить кровать, то лучше заменить кровать раскладушкой.
Вернусь, однако, назад: в новую нашу, уже не совсем пустую, но все-таки еще пустоватую квартиру.
Никаких новоселий мы не устраивали. Просто приходили друзья — поглядеть на новую роскошную нашу жизнь. Помню реплику Жени Винокурова: оглядев еще почти пустые наши комнаты (пустые — они казались совсем огромными), он сказал:
— Я человек не завистливый. Но организм — реагирует.
Шкловских мы позвали на «осмотр объекта», когда уже слегка обставились.
Был приобретен какой-то дешевый польский гарнитур. И поскольку гарнитур этот был спальный (две легкие кровати, два шкафа — платяной и бельевой — и туалетный столик с высоким стоячим зеркалом, который мы с женой — возможно, неправильно — называли красивым французским словом «трюмо»), всю эту польскую рухлядь мы разместили в одной комнате — той, которая как раз и числилась у нас спальней.