Чтение онлайн

ЖАНРЫ

След: Философия. История. Современность
Шрифт:

Но понятие рока тем характерно, что он повторяется, воспроизводится, выступает как некое вечное предопределение: такое предопределение, неизбежная судьба и есть рок. И вот сейчас снова в России идут весьма настораживающие разговоры о Сербии и исторической роли России в ее славянских связях, о ее миссии защитницы и освободительницы славянства. Эти разговоры основываются, как мы видели, на мифе, на идеологическом артефакте. Сербы в очередной раз пытаются Россию использовать. Конечно, в войну на своей стороне затянуть им Россию на этот раз не удастся, но какой-то навар они получат, собственно, уже получили от российской идеологизированной позиции. Причем в очередной раз идеологический мотив совпадает с империалистическим: ведь говорить об активном вмешательстве России в нынешние сербские дела могут только люди с неизжитой империалистической психологией, страдающие по исчезнувшей империи: уж раз Польша, Чехия и Болгария откололись, так по крайней мере за сербов уцепимся, поиграем в протекторов. Все это смешивается в какое-то весьма неприятное и дурно пахнущее месиво. Идеология, идеологические мифы, как видим, остаются действенными даже тогда,

когда исчезла какая-либо политическая прагматика. О том, как эти мифы одуряюще действуют, можно судить хотя бы по высказываниям одного из величайших и умнейших — именно умнейших! — русских людей, Федора Михайловича Достоевского, отдавшего большую дань славянскому мифу. Но именно его случай ярче других показывает — если, конечно, хорошенько присмотреться, — какие действительные мотивы стоят за этой мифологией. Присмотримся к Достоевскому, к его славянскому комплексу.

Как известно, великий русский писатель был трубадуром войны с турками за освобождение славян. Этой теме он посвятил массу текстов в своем «Дневнике писателя». Авторитет Достоевского огромен и непререкаем, поэтому соответствующие его высказывания по славянскому вопросу, несомненно, служат на пользу, лучше сказать — подстрекают и нынешних сторонников вмешательства России в балканские дела. Конечно, у Достоевского мотивы и мотивировки для такого вмешательства были более вескими, чем у нынешних защитников сербов: те говорят о каком-то смутном славянском братстве или о традиционной роли России в балканских делах, а у Достоевского за его прославянством стояла целая историософская или даже религиозная концепция. Звучал-то он, конечно, солиднее, — что отнюдь не означает, что он был прав. Достоевский говорил в связи с балканским кризисом 1877 года о появлении в мире так называемой третьей идеи. Первая идея была римская, всемирная, имперская; вторая — германо-протестантская, внесшая в европейское сознание тему о личности и ее правах. А сейчас, значит, появилась третья всемирная идея, славянская; в сущности же не столько славянская, сколько русская и православная: в православии, считал Достоевский, осуществляется естественный синтез двух первых идей — всечеловечности и личности, решение этой антитезы на чисто христианский лад: личность, добровольно жертвуя собой во имя надындивидуальной правды, тем самым не подавляет себя, а всячески обогащает. О том, как эта русская идея реализовалась в последующих событиях отечественной истории, говорить не стоит: не будем посыпать раны солью. Вернемся на тогдашнюю позицию Достоевского. Факт православия славянских народов был для него определяющим в построении его панславистского варианта: православие общее, а государственная мощь у России; значит, быть ей вождем славянского мира и носителем этой третьей идеи. И крайне интересно, что Достоевский, этот ум, прозревавший на столетие вперед, когда он не стеснял себя сторонними догмами, — влезая в эту тематику, начинал звучать как какой-нибудь малограмотный уездный прихожанин. У него в «Дневнике писателя» совершенно серьезно говорится о том, что греко-болгарская церковная распря имеет колоссальное значение для будущего России и всего славянства. Кто сейчас помнит об этой распре? какой медведь в Калужской губернии, говоря словами того же Достоевского? И вот эта, с позволения сказать, проблема подвигла великого русского писателя на такие слова:

России стать за греков будет значить потерять славян, а стать за славян, в этой будущей и столь вероятной между ними распре, значит, нажить и себе, может быть, пренеприятные и пресерьезные церковные хлопоты. Ясно, что все это может быть избегнуто лишь заблаговременною стойкостью России в восточном вопросе… Никакой Европе не должны мы уступать ничего в этом деле ни для каких соображений, потому что дело это наша жизнь и смерть. Константинополь должен быть наш… Раз мы завладеем Константинополем, и ничего этого не может произойти… Не один только великолепный порт, не одна только дорога в моря и океаны связывают Россию столь тесно с решением судеб рокового вопроса, и даже не объединение и возрождение славян… Задача наша глубже, безмерно глубже. Мы, Россия, действительно необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его. Так всегда понимали это наш народ и государи его… Одним словом, этот страшный восточный вопрос — это чуть ли не вся судьба наша в будущем. В нем заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории. В нем и окончательное столкновение наше с Европой, и окончательное единение с нею, но уже на новых, могучих, плодотворных началах. О, где понять теперь Европе всю ту роковую жизненную важность для нас самих в решении этого вопроса!

Тяжело все это читать, особенно зная, чем кончилась для России подобная истерика вокруг западных славян. Это же стрельба из пушек по воробьям: пушка — Достоевский, а воробьи, скажем, та же церковная распря на Балканах, ссора константинопольского патриарха с болгарами, пригрозившими схизмой. И вот с этой ссорой Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем Достоевский связывает полноту русской исторической реализации. Когда же подумаешь о том, что в 14-м году пушки-то заговорили настоящие, — выть хочется от российской безлепицы…

Конечно, то, что происходит на Балканах сейчас, война сербов с боснийцами, — это не фарс, а настоящая трагедия. Но я не о Балканах говорю и не о сербах, а о России и русских — об их готовности таскать для других каштаны из огня. Я имею в виду этот русский мазохизм — готовность пострадать. И не надо говорить, что такая готовность — знак высшего предназначения и христианского избранничества. Попроще все это, к сожалению, хотя и глубоко спрятано. Достоевский, однако, копать умел; вот это его умение и оправдывает все те благоглупости, которых он много в своей жизни наговорил.

Читавшие «Дневник писателя» знают, как много внимания

уделил Достоевский тогдашним турецким зверствам, вроде сдирания кожи с пленных славян. Но вот что он пишет в одной из глав «Дневника» от февраля 1877 года:

…если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, по не зависящим от публики обстоятельствам, ну и, разумеется, потому еще, что городовые стоят… слова мои я разумею буквально… И вот про это-то сдирание я и утверждаю, что если его нет на Невском, то разве случайно… и, главное, потому, что пока еще запрещено, а что за нами, может быть, дело бы и не стало, несмотря на всю нашу цивилизацию.

Вот тут начинается настоящий Достоевский, подлинный, — когда он от вопросов идеологических и политических переходит к вопросам, так сказать, антропологическим. Начинается сердцевед и прозорливец, предшественник Фрейда. Что имел в виду Достоевский, говоря о сдирании кожи на Невском проспекте? Речь шла о темных глубинах всякой человеческой души, об укорененных в этих глубинах грязных (не хочется даже говорить — животных) инстинктов, — не будем обижать животных, живущих вне добра и зла. Это не турки на Балканах зверствуют, а мы, — хочет сказать Достоевский: вернее — мы и есть эти самые турки. Добролюбов в свое время написал о внутренних турках, которых полным-полно в России и с которыми придется сражаться будущим Инсаровым. Он под внутренними турками имел в виду царское правительство и его прислужников — враг номер один для революционного нигилиста. Но Достоевский — человек потоньше Добролюбова, он-то знает, что этот внутренний турок — сам человек, подноготная его, его психологическое подполье. А уж кто разбирался в подполье лучше Достоевского!

И еще на одну деталь обратим внимание: из всех турецких зверств Достоевского влекут больше всего истязания детей. Несомненно, здесь приоткрывается собственный комплекс Достоевского. Тема мучения детей постоянна в его творчестве. Скажут: это чуткая и трепетная душа христианского художника страдала, рождая глубочайшие философемы: мол, никакой хрустальный дворец, никакая будущая гармония не стоит слезинки одного-единственного замученного ребенка. Полноте, батенька! — хочется сказать на старинный лад такому старомодному же доброхоту. Весь этот панславизм, почвенничество с мужиком Мареем, православие с деревянненьким маслицем нужны были Достоевскому для того, чтобы от самого себя заслонить раскрывшуюся ему бездну — собственную душу. Он уже знал то, что позднее откроет Фрейд, — темные глубины бессознательного, — но не мог еще жить с этим, нуждался в благопристойных прикрытиях. Отсюда его идеология как компенсация к его психологии: из глубин он порывался на мели, для вящей безопасности и благопристойности. Вот и получилось то, о чем сказал тот же Фрейд: Достоевский мог бы стать в ряд величайших освободителей человечества, а он присоединился к его тюремщикам — вот с этими православием, самодержавием и народностью, да и с балканскими славянами в придачу.

Вспомните фантазии Свидригайлова с их соблазнительными девочками-малолетками; с другой стороны, вспомните ту же малолетку — Лизу Хохлакову из «Братьев Карамазовых», какие картинки она себе рисует: я распну мальчика, обрежу ему пальчики, и пусть он умирает, а я буду в это время ананасный компот есть. Лев Шестов считал непризнанной заслугой Достоевского то, что он разоблачил гуманистический миф о маленьком человеке, показал, что этот маленький человек — свинья. Но так же можно сказать, что Достоевский знал и цену этих самых слезинок: видел, что ангельское неразрывно сплетено с диаболическим. Вот за это мы его и ценим — отнюдь не за то, что он защищал братьев-славян.

Достоевский ополчился на Льва Толстого за последнюю часть «Анны Карениной», где без должного пиетета описывались русские добровольцы, едущие в Сербию: всякое фуфло и шелупонь, или, как сказал бы сам Достоевский, стрюцкие. Равнодушие толстовского Левина к братьям-славянам вызывает у Достоевского прямо-таки истерический срыв, он кричит: нужно убить турку. Но этот турка — это и есть сам Достоевский, в мыслях своих не раз предававшийся всякого рода детомучительству.

Вот чему учит Достоевский, вот что нужно из него извлекать: ясное сознание того, что за всеми страданиями исторической и частной жизни не идеология стоит и не буква веры, не политические конфликты и не метафизические концепты — а страшная человеческая душа. Это знание, добытое самим Достоевским, его же и пугало. Современный просвещенный человек научился с этим жить. Он не стал лучше, но он стал опытнее, умудреннее, больше понимает самого себя. И свои идеологии он стал лучше понимать: увидел в них мотивировку собственных деструктивных стремлений. Если современного человека что-то делает лучше его предшественников, то это именно безыдейность. Свои проблемы он научился понимать, не списывая их ни на турок, ни на славян.

Апрель 1993

Солженицын о постмодернизме

В выступлении Солженицына при вручении ему премии Национального клуба искусств в Нью-Йорке (январь 1993) говорилось, что прежнее классическое искусство было ориентировано на воспроизведение неких вечных структур бытия, любовно воссоздавало Божий мир, а нынешний, XX века, авангард, провозгласив целью искусства исключительно самовыражение художника, тем самым как бы способствует иссякновению бытия, вырывает его корни; в России, например, авангардное искусство просто-напросто было проектом большевистской революции: сначала постарались уничтожить, дискредитировать великое искусство, а потом и за жизнь принялись, за искоренение ее. Все это мог бы сказать и не Солженицын, а любой эстетический старовер, вроде Ренаты Гальцевой. В случае Солженицына не мысли были интересны, а слова, индивидуальный стиль — выражения вроде «операция этого вышвыра» или «опрокид всех нравственных ценностей». (Интересно, что в другой своей речи, в Лихтенштейне, он употребил выражение «неадекватные флуктуации».)

Поделиться с друзьями: