Чтение онлайн

ЖАНРЫ

След: Философия. История. Современность
Шрифт:

Мифом, мифологическим сознанием — как характерной для буржуазии формой мышления, навязываемой ею остальному человечеству, — Ролан Барт называет постоянное, имманентное буржуазии стремление представлять исторически обусловленные и ограниченные цивилизационные результаты в качестве извечных законов мироздания. В мифе, по Барту, происходит натурализация истории, превращение истории в природу, или, как еще он говорит, превращение антифизиса в псевдофизис. Еще одно определение мифа: в нем совершается деполитизация социального бытия. Политику здесь следует понимать в самом широком смысле — как целостную систему сложно структурированных социально-исторических связей. И вот буржуазия, буржуазное сознание вырывает факты социальной жизни из этого контекста и представляет их в виде неизменных законов природы: скажем, объявляет институт частной собственности не исторически преходящим явлением, а бытийным, онтологическим законом.

Антибуржуазность Ролана Барта недаром смыкается с марксизмом, его симпатии к марксизму далеко не случайны, тут имеет место общая типология. Критика Бартом того, что он называет мифологическим сознанием, удивительно напоминает Марксову критику идеологии и его учение об отчуждении

или овеществлении, — что всячески подчеркивает сам Барт. Здесь ощущается единая традиция философского мышления, которую можно вести из античной Греции, из так называемого антропологического периода в древнегреческой философии — в его противоположности так называемому космологическому, или, лучше сказать, онтологическому, течению философствования. Вот почему, в частности, совершенно неуместен термин «буржуазия», «буржуазное сознание» для характеристики этого, онтологического, направления мысли: тогда получается, что буржузным мыслителем был, скажем, Платон, давший классический пример философствования онтологического типа (см. ниже цитату из Бердяева: все им перечисленные философы подпадают под Бартову классификацию «буржуазных»). Здесь у Барта чувствуется уже отмеченная зависимость от Маркса, от его, так сказать, хронотопа. И Барт сам создает миф в точном соответствии с собственной характеристикой такового: превращает исторически ограниченный факт господства буржуазии в извечный закон, распространяет существование буржуазии не только на постмарксову историю (то есть на нашу современность), но, имплицитно, в глубины культурной истории. Тем не менее нельзя не согласиться с тем, что в соответствующем умственном построении — как у Барта, так и у самого Маркса — много верного. Факт отчуждения, или, по-другому, овеществления, социальной реальности действительно имеет место в истории. Отчуждение — это иллюзорное (или, как говорит Маркс, идеологическое) превращение человеческой, и только человеческой, деятельности и ее результатов в нечто стоящее над человеком и воспринимаемое им как объективный, бытийный закон. Можно назвать русский пример мышления в этих категориях: это, конечно, Бердяев с его учением об объективации. Объективация у Бердяева — то же самое, что отчуждение у Маркса или мифология у Барта. Бердяев идет предельно далеко, он говорит даже, что объективного мира вообще нет, он порождается ментальными, или психологическими, или даже аксиологическими установками человека. Процитируем Бердяева:

Я <…> избегаю называть себя онтологом, так как понятие бытия считаю проблематичным. Бытие есть понятие, а не существование… Моя философия не принадлежит к онтологическому типу, к типу философии Парменида, Платона, Аристотеля, Фомы Аквината, Спинозы, Лейбница, Гегеля, Шеллинга, Вл. Соловьева… Наиболее враждебен я всякой натуралистической метафизике, которая объективирует и гипостазирует процессы мысли, выбрасывая их вовне и принимая их за «объективные реальности», которая применяет к духу категории субстанции, натурализирует дух… Я утверждаю примат свободы над бытием.

Этому ложному состоянию объективирующего сознания, порождающему и закрепляющему рабство у природной и социальной необходимости, противополагается примат человеческой активности, осознание первичности и поистине миротворческой силы сознания; вот почему, между прочим, с этой разработкой у Маркса совершенно не вяжется его грубый философский материализм в духе XVIII века.

Чем же все-таки Ролан Барт отличается от Карла Маркса, и отличается, смело можно сказать, в лучшую сторону? У Маркса его интуиция о примате сознания над фактами истории привела к волюнтаристическому революционаризму, в этой своей интенции он породил Ленина и большевиков. Вспомним «Тезисы о Фейербахе»: задача философии не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы переделать его. Барт не пытается переделать мир, его активность чисто ментальная, даже словесная. Или даже так скажем: языковая. Что имеет в виду, из чего исходит Барт, когда говорит, что буржуазное мифотворческое сознание хочет «систему значений» представить «системой фактов»? Барт не столько философ, сколько литературовед-семиолог, он строит свои литературоведческие анализы на основе лингвистики, исходя из феномена языка, который ведь (и это открытие семиологии) не бытие являет, а знаки такового. И в этой методологии можно самую реальность представить как феномен языка, «систему значений». Но экстраполируя эту установку на область социального бытия, Ролан Барт совершил ошибку, повторяющуюся на протяжении всей истории духовной культуры: он метод превратил в мировоззрение. Так и получилось, что бытие, реальность, рассмотренные в этой методологии, утратили какой-либо онтологический вес и были представлены в форме отчужденного «буржуазного» сознания.

Однажды Барт очень интересно обмолвился, вернее, продемонстрировал осознание недостаточности метода в работе «мифолога» (этим двусмысленным термином он определяет собственный статус):

Вино объективно превосходно, и в то же время превосходное качество вина есть миф — такова апория. Мифолог выпутывается из нее как может; он занимается превосходным качеством вина, а не самим вином.

То есть на само вино Барт не посягает — и вот тут его принципиальное отличие от не в меру ретивых последователей Маркса, которые уже в наше время, в самом либеральном своем периоде принялись вырубать виноградники. Барт объявляет систему фактов системой значений; а марксисты-большевики уничтожили систему фактов, самые факты, самую реальность. Они, в этом смысле, гностики (как и Бердяев: «мир должен сгореть»), а Барт — скептик, человек из постсократических школ, а часто и софист.

Можно и по-другому определить философскую ошибку Барта, выплескивающего вместе с буржуазной водой общечеловеческого ребенка: он называет мифами то, что по-настоящему следовало бы назвать ценностями. Ценностям совсем не обязательно претендовать на онтологический статус, но от этого их чисто человеческая общеобязательность не исчезает.

Впрочем, нельзя оспаривать бесспорного существования и некоторых бытийных реалий.

Когда я писал это, мне в руки совершенно случайно попала английская книга

для детей: «Катерина, прозванная Птичкой», автор Карен Кушман, — о девочке, живущей в Средние века. В послесловии к книге мисс Кушман объясняет своим юным читателям, чем принципиально отличалась средневековая жизнь от нынешней, и задает вопрос, на который тут же и отвечает:

Можем ли мы действительно понять средневековых людей и вправе ли писать о них книги? Думается, что можем, ведь у нас есть общие с ними качества: мы так же, как и они, испытываем голод и жажду, нуждаемся в тепле и безопасности, чувствуем страх и радость, любим детей, обладаем способностью наслаждаться голубизной неба или красотой чьих-то глаз.

Другими словами, нас объединяют с людьми Средних веков некие сверхисторические, надысторические ценности. Следует ли, по Барту, считать эти ценности, эти способности и состояния, эти скромные радости бытия — буржуазными? Ведь они действительно внеисторичны, а буржуазия, как он учит, как раз и усиливается превратить историю в природу. Вопрос: буржуазна ли природа (Бердяев бы ответил «да»), буржуазно ли природное в человеке? или его склонность удовлетворять свои природные потребности? Буржуазны ли те рабочие, которых наблюдал Илья Эренбург в штате Алабама? Буржуазен ли, наконец, сам Эренбург, привезший в 46-м году из Америки в Москву автомобиль «бьюик», стиральную машину и холодильник?

1997

Русские в Лас-Вегасе

Конференция в Лас-Вегасе, посвященная постсоветскому русскому искусству и его отношению к русской интеллектуально-художественной традиции, состоялась уже достаточно давно — в конце ноября 1997 года, но я, один из участников этой конференции, все никак не мог собраться с мыслями и поставить это событие в воодушевляющий меня контекст, или дискурс, как приучили меня говорить люди, три дня беседовавшие в Лас-Вегасе. Лас-вегасские дискуссии — это уже вторая, а предполагается и третья — объединяются общей рубрикой: «Русская культура на перепутье». И действительно, трудно представить более выразительный — для России — перекресток, чем Лас-Вегас, эта игорная столица мира, город, построенный посреди пустыни в Неваде. Остановка в пустыне, как сказал поэт. Наталья Иванова, редактор журнала «Знамя», ужаснулась: «Вот оно, русское будущее!» Так ли это, пока еще трудно сказать, но соответствия и переклички наблюдаются весьма выразительные. «Повесть о двух городах» некоторым образом, ибо поражающая русская параллель — Петербург, город, построенный на болоте. Но российскую северную столицу строил великий император, а Лас-Вегас — плод вдохновения американского мафиозо по прозвищу Бакси Сигел. Там же он и убит был, задолжав криминальным партнерам какие-то немыслимые суммы. Город, однако, построен и функционирует. Зрелище это довольно специфическое: хрестоматия американского китча. Причем претензии, так сказать, всемирно-исторические. Есть в этом месте древний Рим с Капитолием чуть ли не в натуральную величину (если не больше). Он располагается вокруг «Сизар Паласа» — дворца Цезаря; это всего-навсего название отеля. Еще имеется в Лас-Вегасе Луксор — посильная копия древнеегипетского дворцового комплекса; стоило это сооружение полтора миллиарда долларов. Есть также Тадж-Махал — индийский храм, функционирующий как игорный дом. Есть и отель, построенный на манер средневекового замка, он называется «Экскалибур» — что-то из цикла легенд о короле Артуре и рыцарях «Круглого стола».

В Лас-Вегасе круглые столы сами понимаете какие. Но в основном играют на автоматах, вроде тех, что продают банки с кока-колой и прочую дребедень, так называемых slot machines. Все это происходит в огромных, вокзальной величины залах, сплошь уставленных игорными автоматами. Кидают в щель монету и нажимают рычаги; на экране должны появиться три одинаковые картинки. Тогда с грохотом обрушивается лавина серебряной мелочи, за один раз можно выиграть долларов пятьдесят. Наш коллега Иван Толстой выиграл сорок четыре. Впрочем, участники русской конференции в основном не играли, а предавались высоколобым дискуссиям, которые тем не менее удивительно совпали со стилем Лас-Вегаса, явили какую-то его интеллектуальную параллель, тождественную структуру, так скажем.

Но чисто визуально, конечно, зрелище российских интеллектуалов было приятнее вида лас-вегасской толпы. Толпа малопристойная: то, что называется white trash. Очень много бедняцкого вида старух. Удивительно, что эти люди до самой последней старости рассчитывают разбогатеть — если не трудами жизни, то на халяву. Но при всей своей убогости толпа в Лас-Вегасе являет зрелище по-своему грандиозное, подавляющее прежде всего своими размерами и размахом соответствующих проводимых в этом городе операций. Тут явлена главная особенность Америки: огромность, чрезмерность, выхождение из всех берегов. И это зрелище не лишено некоей мощи. Я бы даже сказал, что Лас-Вегас представляет чистую идею Америки, если б, сидя на конференции, не усвоил кое-что из новейшей терминологии. Поэтому я назову Лас-Вегас метаописанием или метатекстом Соединенных Штатов. Что такое метатекст? Представим, например, русскую литературу как текст, тогда метатекстом к ней будет словарь русского языка. Можно ли сказать, что Лас-Вегас — метатекст Америки? Можно, конечно, но можно сказать и большее: иногда кажется, что это метатекст современной культуры как таковой.

Хочу снова вспомнить сравнение Лас-Вегаса с Петербургом, которое сделал один из участников конференции, Михаил Эпштейн. Он сослался на Гете, обратившись к его трактовке «демонического». Демоническое в этом контексте нужно понимать как гениальное, как творчески дерзкий иррациональный импульс. Вот что говорится об этом в связи с Петербургом в «Разговорах с Гете» Эккермана:

Поэзии <…> бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас. В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным. <…> Демоническое начало охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.

Поделиться с друзьями: