Слово — письмо — литература
Шрифт:
Вот, может быть, этот разрыв между меньшинством и «массой» и стоило бы сейчас, среди прочего, отрефлексировать. Кому-то покажется, что этот разрыв говорит-де о потенциале общественной динамики, обозначает «передний край» и подтягивает «арьергард», который «завтра дозреет»… Ничего подобного. Неотвязный и демонстративный, этот разрыв в сознании(который никуда не подталкивает, а, наоборот, парализует любое действие, вообще отбивает к нему всякую охоту) и по истокам, и по функциям своим — совершенно советский: он — плоть от плоти той же Системы. Снова та же трибуна Мавзолея, а внизу — те же сталинские «бараны», а потому, кстати говоря, никакого отношения к «массовому обществу» и «массовой культуре» все это, при внешнем сходстве заимствованных слов, не имеет.
Другая, столь же демонизированная «тень» того же сознания наших образованных слоев — вездесущая якобы власть, государство, держава и проч., как ее ни называй. За этой застарелой и маниакальной сосредоточенностью интеллигенции на малейших телодвижениях «верхушки» — комплекс глубокой несвободы, постоянной внутренней зависимости. Какое тут может быть извлечение опыта? Много думавший о советском миропорядке в головах и у себя в стране и за ее пределами, отсидевший свое в казахстанских лагерях польский
291
Цит. по: Trznadel J.Ha'nba domova: Rozmovy zpisarzami. Lublin, 1990. S. 181–223.
И еще одно: последствия комплекса длительной изоляции и (не совсем, добавлю, искреннего) самоупоения страны и ее «лучших людей». Незаинтересованность, преждевременная усталость, нежелание подхватывать и неумение доводить до конца (свой «огород» не беру!) — видимо, отсюда. Мераб Мамардашвили говорил о Советском Союзе как обществе взрослых людей, которым в жизни так и не пришлось столкнуться с последствиями собственных поступков, больше того — о русской интеллигенции как «особом племени детей, акселератов и переростков» [292] . Ведь лень и нелюбопытство, про которые Пушкин писал, — не в чьем-то психологическом сбое или бзике, а в особом устройстве общества, общества изолированного, с манией величия, внутренне не динамичного и потому постоянно ждущего, когда его подстегнут извне, начнут давить и не пущать, отнимать «положенное», проявлять «неуважение» и т. п.
292
Мамардашвили М.Необходимость себя. М., 1996. С. 196 (дневниковая запись начала 1980-х гг.).
Что и говорить, поражение, унижение (тем более в национальном масштабе) — чувства тяжелые, а то и опасные, никому их не пожелаешь. Но, честное слово, нет тут никакой российской осо-бости и уникальности, да и какие могут быть преимущества в беде, чем здесь щеголять? Многим и многим в XX в. (той же Германии или Италии, Франции после коллаборационизма Второй мировой, а потом — после Алжира, как и Америке после Вьетнама, Испании после Франко, Португалии после Салазара) все-таки пришлось через эти травмирующие переживания конца, краха, позора, через публичное признание своей изнасилованности и вины перед другими пройти — не увиливая и не отворачиваясь. Цена здесь может быть очень большой, для отдельных людей — даже самоубийственной (так, покончил с собой в 1945-м сотрудничавший с нацистами французский писатель Дрие ла Рошель). Но столь же велика и значимость, казалось бы, «чисто символических» жестов.
Не думаю, что первому человеку Германии канцлеру Аденауэру так легко далось его решение — встать на колени перед Стеной Плача в Иерусалиме. Опять-таки, чего-то же стоили совсем не такой молодой и здоровой американке Сьюзен Зонтаг месяцы жизни в осажденном Сараево: она под бомбами ставила там беккетовскую пьесу «В ожидании Годо» (как кинорежиссер с мировым именем грек Тео Ангелопулос с того же масштаба звездами и занятейшими людьми — американцем Харви Кейтелем и шведом Эрландом Юзефсоном — снимал там фильм «Взгляд Улисса»). Чем и почему имэто все так важно? Как это онинаходят в отталкивающе хаотическом, чужом, неинтересном для большинства наших соотечественников мире столько важного? Откуда нам знать, что сегодня важно и что важно вообще? И где это люди тамберут столько жизненных сил, что на все их хватает? Вот вопросы… Понятно, что обиженная поза «человека», которого «забыли», или «мировой державы», которую, мол, никто не любит, а все только угрожают либо выговаривают, оказывается не в пример легче, удобней, сподручнее, чем труды выволакивания себя за волосы из болота, куда тебя, кстати, никто не заводил — сам залез (да еще скольких других пытался загнать!).
Поэтому мне странно иногда слышать (особенно из уст моих соотечественников), что Запад-де «не извлек уроков из Освенцима», что «нацизм там опять поднимает голову» и т. д. Конечно, если все свалить в одно, разобрать будет уже ничего нельзя. Тем более что гарантий вечной свободы и всеобщей просвещенности не дает ни один полис. О политической и моральной истории говорить сейчас не буду, коснусь лишь истории мысли. Что, разве «Авторитарная личность» Адорно с его соратниками или «Истоки тоталитаризма» и «Эйхманн в Иерусалиме» Ханны Аренд не работали и не сработали на извлечение таких уроков? (Напомню, что «Истоки» Аренд у нас в стране издали только в 1996 г., а до ее «Отчета о банальности зла» и огромного адорновского тома руки и поныне не дошли — что, уже опять неинтересно? либо так уж некогда? либо снова некому делать?) А «Дорога к рабству» (1944) Хайека и «Открытое общество» (1945) Поппера — разве они не были уроками той же школы и, кстати, обобщением опыта нашегосоциализма и нашегоГУЛАГа, извлеченного еще и занас, прежних да и нынешних? А тогда же, еще во время войны, изданные в США труды бывшего узника Бухенвальда и Дахау Бруно Бетгельхайма, ставшие для офицеров американской армии обязательным пособием по нацистскому «новому порядку»? Или вышедшие через несколько лет после беттельхаймовских аналитическиеработы другого лагерника — Виктора Франкла? А уже в начале 1950-х появившийся во Франции и тут же облетевший пять континентов милошевский очерк менталитета интеллектуалов при тоталитаризме «Подневольный разум» и вышедшая тут же вслед за ним книга участника польского Сопротивления Михала Борвича «Свидетельства приговоренных к смерти немецкими оккупантами»? А тогда же обошедшие мир (наши палестины снова миновав) лагерные книги Робера Антельма и Примо Леви? Или многочисленные и множащиеся вплоть до нынешнего дня труды по языку Третьего рейха? А по Холокосту? Напомню из длинной вереницы хотя бы недавний том Зигмунта
Баумана «Холокост и наши дни» и многочасовой фильм-дознание Клода Ланцмана «Шоа», который весь Запад, включая Восточную Европу, смотрел по телевизору(о «Списке Шиндлера» уж не говорю и, кстати, в массовости его киноэстетики и аудитории ничего дурного — ни в художественном, ни в моральном смысле — не вижу, она же — массовость — не отменяет всех других перечисленных подходов и аналитических точек зрения, а, наоборот, подразумевает, укрепляет, увенчивает их)…Или взять совсем другое. Сумели же Нелли Закс и Пауль Целан (назову только два этих ключевых имени) создать высокий и членораздельныйпоэтический язык — каждый свой — для разговора о невероятном и немыслимом мире распада и уничтожения, о выжженном дотла и не умещающемся, казалось, ни в чей разум и ни в какое слово, буквально перевернув мировую поэзию, хотя до их книг Адорно говорил о невозможности писать стихи после Освенцима? Рискнул ведь ум Батая или Бланшо начать спуск в такие бездны опыта смерти и насилия, которые были как будто напрочь заказаны европейскому человеку и словно бы табуированы для светлого сознания? Набрались же неведомых нам сил, как минимум, три поколения европейских интеллектуалов держаться мысльюна самом краю жизни и смысла, а то и сходить Одиссеевым путем в царство, запретное для живых? Индивидуальную цену такого предельного существования и общую судьбу пошедших или обреченных на него сейчас не обсуждаю. Только один пример. Ведь как переломил свою жизнь бывший в первое время близким к Франко крупный испанский поэт, создатель гимна фалангистов Дионисио Ридруэхо, воочию увидев то, что происходит на Восточном фронте, — прошел через разрыв с прежними друзьями, тюрьму, ссылку, полное исключение из публичной жизни при Франко, а потом — через годы позора и поношения, ускорившие в конце концов его смерть… Да наш орденоносный и вечно благополучный творец государственного гимна и на одну тысячную такого шага не решился.
Может быть, без такого непомерного личногориска извлечь опыт и нельзя? Либо он недостоин и недостоверен (говорил же Паскаль, что полагаться можно на свидетельства только мучеников)? И если твойсобственный урок состоялся, дальше он никуда не исчезнет, поскольку сцепление с опытом других, с общей мыслью в намагниченной мыслительным трудом среде уже произошло, а значит, опять (и всякий раз сызнова) порождена необратимость случившегося.Стало быть, оно действительно случилось — с тобой, с другим, с любым, оно и вправду есть.Может быть, чего-нибудь стоящая мысль — вообще катастрофа для мыслящего. Но если не произойдет такой катастрофы мысли,может произойти катастрофа общества(пусть сначала невидимая — не обязательно немедленный крах, это может быть долгая деградация, «не взрыв, а всхлип», опять-таки по Элиоту). Может быть, чтобы родился образец мысли (а далее — возник пример и авторитет мыслящего, интеллектуальные и моральные лидеры общества и т. д.), приходится сделать какой-то шаг, после которого ты, или другой человек, или сколь угодно узкая группа людей как бы выходят из-под опеки аморфной и анонимной солидарности, вынуждены вынырнуть из теплой, надышанной атмосферы, оторваться от подпирающей справа и слева автоматической коллективности и действовать дальше собственным умом, уже на свой страх и риск? А в спину, понятно, летит обеспокоенное «Не высовывайся!», «Далеко не заплывай!» или «Куда вперед полез?», «Ты что, лучше всех?», «Тебе больше всех надо?» и т. д. и т. п.
Кстати, авторитет, что личный, что общественный, — это не государственный памятник и не государственно охраняемый монумент. Они тоже постоянно испытываются и пересматриваются. Тут бывают ситуации тяжелые, даже жестокие, но инициаторы такого пересмотра и интеллектуальное сообщество в целом на такие мучительные шаги все-таки решаются. Напомню много лет идущее в Европе и Америке расследование взаимоотношений Хайдеггера и его мысли с национал-социализмом и его идеологией (работы Виктора Фариаса, Рюдигера Сафранского и др.). Либо недавние публикации документов о нацистском прошлом таких значимых для мировой гуманитарии 1970–1980-х гг. фигур, как лидер «йельского деконструктивизма» Пол де Мэн или глава констанцской школы «рецептивной эстетики» Ханс-Роберт Яусс.
Так вот, мне кажется, что с процессами формирования интеллектуального, морального (да и политического, и любого другого) лидерства у нас в стране по-прежнему проблема. Может быть, это вообще главная и самая больная проблема интеллектуальной истории России. Травма ее, этой проблемы, неразрешенности, думаю, десятилетие за десятилетием и выступает в формах то внутреннего раскола, то внешнего гнета — как бы «под псевдонимами» то «западничества — славянофильства», то «революции и эмиграции», то «тоталитаризма и лагеря» (речь о них именно как о феноменах сознания,неизбывных наваждениях мысли)… Характерно ведь, что две самые развернутые и мощные версии Большого террора и ГУЛАГа — солженицынская и шаламовская (не походя о них здесь говорить!) — не создалисцепления мыслей и мыслящих, о котором шла речь, не были продолжены, развиты, по делу оспорены ни литературно, ни аналитически, не дали начало мыслительной традиции, школе самостоятельной умственной работы. Как-то оно так обычно и бывает, что дело — как у Степана Трофимовича Верховенского из «Бесов» — всегда останавливается на невротически-бесконечном сборе материала и-аутически-бесчисленных набросках всеохватного введения к…
Вопрос даже не столько в малом количестве людей и идей, не просто в их слабых силах (хотя и то и другое в стране, столько десятков лет гордившейся своими неисчерпаемыми ресурсами, согласимся, поразительно!). Вопрос — в социальных и культурных формах, позволяющих подхватывать, удерживать, передавать, усиливать, преображать начальный импульс. И в воле к такой форме, к подобному формотворчеству. Ровный гул нормальной и регулярной работы социального механизма — очень важная, незаменимая вещь. Вот, скажем, была такая чисто российская, а потом — советская форма взаимодействия людей, интересов, мыслей и текстов, как толстый журнал (уже давно и все больше, впрочем, вырождавшаяся в эпигонство, но не о том сейчас речь). Теперь этой формы нет или почти нет. И ничто пока не пришло ей на смену. Вокруг чего сегодня кристаллизуется или будет кристаллизоваться интеллектуальная среда, идти циркуляция новых идей — вокруг презентаций и премий, меценатов и спонсоров? Впрочем, будут ли тут еще сами идеи и проблемы, кроме чистой адаптации к окружению?