Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Слово — письмо — литература
Шрифт:

Отрицательный модус приведенных выше высказываний о русской сути (разлад, беспорядок и проч.) тоже не случаен, он опять-таки воспроизводит, еще раз символически дублирует исходный, позднее мифологизированный конфликт внутренней несостоятельности. Максимально значимые смысловые точки, которые связываются и обозначаются в данных примерах метафорой или мифологемой пути (особого, русского), — будь это состояния предельной униженности, с одной стороны, или предельной, невозможной высоты, с другой, — вероятно, только и могут быть обозначены для данного сознания таким негативным способом, с помощью «фигур умолчания», знаков отсутствия, в модусе утраты того, что было, либо томления по тому, чего еще нет, а чаще того и другого вместе. Эта семантическая композиция, собственно, и составляет конструкцию ностальгии [266] .

266

См. об этой категории: Starobinski J.The idea of nostalgia // Diogenes. 1966. №. 54. P. 81–103; Davis F.Yearning for yesterday: A sociology of nostalgia. N.Y., 1979.

Можно сказать, история, точнее — представление о прошлом в данном

и других, похожих на него случаях, приобретает структуру медицинского «симптома». К «истории» относится здесь именно то, что не прожито как опыт и не разрешено как проблема, а потому постоянно повторяется. Подобная «история» есть миф вечного возвращения. В высокозначимое и утраченное «прошлое», «историю», «славные традиции» при этом всегда попадает то и только то, что повторяется. Иными словами, то, что совпадает с конструкцией основного, неразрешимого в каком бы то ни было практическом плане и потому мифологического конфликта: неполноправности, неспособности сделать выбор, стать собой и раз навсегда извлечь урок из сделанного, причем сделанного тобою лично (а не просто случившегося с тобой, свалившегося на тебя).

В таком случае «путь» и есть функциональная конструкция истории как повторения, истории как мифологии, — конструкция постоянного переноса, бесконечной отсрочки. В этом смысле подобный «путь» всегда открыт. Он, можно сказать, вечен, поскольку представляет собой ностальгическую проекцию того же искомого целого, только развернутую во внеэмпирическом, над-временном и внепространственном плане — своего рода априорную «пустую форму» (как бы вакуум, засасывающий любые определения). Поскольку внятный, артикулированный уровень предельных ценностей и идеальных значений в русской, советской, теперь и современной российской, постсоветской культуре отсутствует, а сколько-нибудь содержательного, осмысленного отношения к конечности человеческого существования, к смерти в ней нет, то подобная сверхзначимая конструкция, видимо, занимает место или симулирует функцию запредельного как обобщенного значимого партнера, как принципиального «другого» (в социологическом смысле — как основы развитой социальности) [267] .

267

Можно сказать иначе: это протез отсутствующего запредельного, а значит, и предела — в чем бы то ни было. Что такое протезы отечественного производства и стоящая за ними антропология, мы знаем. Ср. в лекции Мераба Мамардашвили 1986 г.: «…для человека, который готов вечно страдать, не существует реальности смерти <…> культуру, в которой мы живем, трудно назвать <…> историческим образованием, поскольку она полна несвершившимися событиями, в ней не происходила последовательность свершений, мы вечно решаем одну и ту же проблему <…> Значит, мы все еще не родились, раз не решены проблемы, которые давно уже должны были быть решены и из них должен был быть извлечен смысл <…> Это и значит, что у нас нет исторической мощи стать, сбыться, выполнить что-то до конца» (Мамардашвили М.Эстетика мышления. М., 2000. С. 47–48).

Поэтика банальности

В приводившихся выше цитатах характерны частые эпитеты «всякий», «каждый», «любой». Кроме них в популярных исторических романах чрезвычайно распространено местоимение «все», сочетание «все люди» и т. п. И это не случайность, не неряшливость автора: подобная номинативная фигура относится к числу постоянных приемов историко-патриотического романиста. В контексте сказанного выше о повторении подобные мыслительные и речевые особенности, как и другие словесные «тики», клише, навязчивые мысли, «слова-паразиты», весьма интересны для аналитика.

Дело не просто в том, что рассматриваемые здесь романисты машинально заимствуют или беззастенчиво крадут этот словесный ход у Л. Толстого (а вернее, у писателей советской эпохи, уже когда-то заимствовавших их у Толстого, — скажем, Фадеева или Л. Леонова, Шолохова или Симонова), — обсуждение литературного эпигонства в терминах заимствования бессмысленно и бесперспективно, в описываемых здесь рамках, собственно говоря, нет автора как индивидуального лица, отвечающего репутацией за свое словесное поведение, свои «поступки». Речь о другом. С помощью подобного приема историко-патриотический романист вменяет «доисторическим» родоплеменным сущностям (племени, земле, народу) универсальные нормы поведения человека эпохи Просвещения — здравый смысл, разумную природу и проч. Он как бы дотягивает, надставляет своих персонажей до идеальной нормы того, что сам — человек, хочешь не хочешь живущий сегодня, — считает «человеческим». Я бы назвал это моралистическим компонентом романного письма данной разновидности и видел в нем элементарное символическое выражение ценности современного (зачаток или рудимент возможного универсализма).

При этом верхний предел обобщенной реалистичности изображенного в романе автору и его читателю часто задает, как в данном случае, знакомая им обоим по средней школе поэтика эпигонов высокой классики (не случайно «великая русская литература» выступала у опрошенных ВЦИОМ россиян одним из символов той великой России, которой они «гордятся» и которую «потеряли»: эта литература как своеобразный оптический прибор выступает теперь и ценностной мерой истории в ее ретроспективной реальности [268] ). Но это могут быть и вкрапления фольклорного, былинного, песенного, расцвеченного стиля уже в современной, «выразительной» функции. Обычно он применяется для описания черт народа или природы: «Велика земля Российская, а людом небогатая: едет ли смерд, либо гридин скачет, все больше починки встречает…» (Тумасов Б. Княжеству Московскому великим быть. М., 1998. С. 5) или «В мае-травне в бело-розовое кипение оделись сады ордынской столицы» (Там же. С. 454) [269] .

268

О воздействии формирующейся литературы (и исторического романа) на картину мира в трудах современных ей историков см., например: Neff E.The poetry of history: The contribution of literature and literary scholarship to the writing of history since Voltaire. N. Y.; L., 1947; Реизов Б. Г.Французский исторический роман в эпоху романтизма. Л., 1958. В 1960–1970-е гг. это стало теоретико-методологической проблемой для Р. Барта, Ф. Кермоуда, М. де Серто и др.

269

На данном материале можно говорить

о нескольких функциональных разновидностях «русского стиля» — улично-просторечном (обычно мужском), домашне-чувствительном (женском или в разговоре с женой), сказово-былинном, державно-озабоченном (властном) и проч.

Впрочем, гораздо чаще уровень общего в его высоком, героико-эпическом или сентиментально-лирическом модусе идеальной нормы поведения, чувств, мотивов действия и т. п. задается в романе интересующего нас типа куда менее почтенными образцами. Это может быть, например, игриво-чувствительная интонация почти анонимной женской прозы из советских женских журналов «Работница» и «Крестьянка» (даже если образ женщины приписан здесь мужскому взгляду): «Все, что ни совершает в жизни мужчина, он совершает ради одной-единственной женщины <…> И если у мужчины нет любимой женщины, все его победы и достижения меркнут. Даже богатство, даже власть <…> Ах, Анастасия! Что же нам с тобой делать?» (Зима В. С. 67) или «Зихно окинул ласковым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру…» (Зорин Э. С. 121) [270] . До столь же знакомых нот, но теперь уже в тональности державной озабоченности, может поднять героя (и стилевой регистр повествования) язык газетной передовицы, лексика телевизионных новостей: «Работа над новым договором потребует намного больше времени…» (Серба А. Быть Руси под княгиней-христиан-кой. М., 1998. С. 9), «Игоря (имеется в виду князь Игорь. — Б.Д.) не устраивал ни один из этих вариантов…» (Там же. С. 16) или «Шел тревожный декабрь 6679 года» (Зорин Э. С. 19). Но в этой же функции общего и высокого могут выступать и штампы путеводителя или рекламы: «…хотя назывался халиф багдадским, с 836 по 892 гг. (так в тексте романа! — Б.Д.) двор халифа помещался не в Багдаде, а в Самарре <…> Этот город протянулся на 33 версты по берегу Тигра. Там были аллеи и каналы, мечети и дворцы из кирпича, площади и улицы. Все новое, с иголочки, дорогое и добротное…» (Зима В. С. 130). Знакомые клише высокого и отдаленного, экзотического и красивого — причем именно в их ощутимой шаблонности, «суконности» — выполняют здесь еще и аллегорическую функцию. Они как бы переводят прошлое на язык настоящего. А это обеспечивает читателю необходимый смысловой перенос, работу обобщающих механизмов идентификации.

270

У Фаины Гримберг эти интонации связаны с поэтикой переводного лавбургера, которую она вносит в историческое повествование об императрице Елизавете: «…нежная девичья головка в белом, украшенном алмазами уборе» (Гримберг Ф.Гром победы. М., 1996. С. 14); «Ее смущала эта настойчивость его взгляда» (Там же. С. 39) и т. п.

Напротив, нижний предел «похожести», «жизненности» людей прошлых эпох представлен языковыми эквивалентами того минимального социально предписанного разнообразия, которое представлено в типажах романов и о котором шла речь выше. Неотрадиционализм присутствует в романе не просто как идеологическая максима (в языке автора), но как черта характера, свойство человека — в самой структуре персонажа. Функцию разнообразия могут выполнять, скажем, имена-клички персонажей (вроде какого-нибудь Житоблуда у Э. Зорина). Их, например, несет просторечие — все эти «кажись», «едрен корень» и проч., либо локализмы, отысканные в словаре Даля, его же «Пословицах русского народа» и других подручных пособиях.

Но самое важное здесь — дистанциямежду этими языковыми регистрами повествования, между разными уровнями социальной характеризации его героев, которые кодируются подобными стилевыми пометами. Разрывы между разными социальными планами характеризации (различия статусно-ролевых потенциалов героев) порождают и поддерживают повествовательное напряжение, предопределяют конфликты, управляющие движением сюжета, вводят в него внезапные, как бы «немотивированные» изменения («переломы судьбы»). Стилевые перепады, со своей стороны, задают известное разнообразие портретных характеристик. Все это в переплетении, столкновении, контрапункте обеспечивает автору и его читателям узнаваемость, жизнеподобие описанного, «реализм» романов данного историко-патриотического типа.

Механизмы идеологического шлюза: случай историко-патриотического романа

Неотрадиционализм представляет собой стратегию символической консолидации общества в условиях, которые опознаются массовым мнением, профессиональными идеологами, значительной частью средств массовой коммуникации в терминах изоляции от внешнего мира и внутреннего разложения, распада или их воображаемой угрозы. В собственно культурном плане это стратегия упрощения, которая задает редуцированную картину социальной реальности. Ее осуществляют группы идеологических эпигонов, теряющих контроль над ситуацией и мобилизующих в своей публичной риторике идеи и символы вчерашних авторитетов (временной барьер в данном случае указывает на периферийное положение данных рутинизаторских групп и соответствующее снижение, адаптацию заимствованных образцов как условие их отсроченной реализации). Историко-патриотический роман — лишь частный случай подобной стратегии; рабочей задачей исследователя-эмпирика было бы рассмотреть, как такая консолидация с большинством осуществляется, например, на различных каналах телевидения, и проследить траектории соответствующих изменений в изобразительном и словесном материале, подборе ведущих, жанровой стилистике передач, риторике дикторов и комментаторов. Покажем в самом типовом виде, как коммуникация, построенная на неотрадиционалистских стереотипах, осуществляется языковыми и стилистическими средствами массово-патриотической романистики.

Заказчики, авторы, издатели этой формульной словесности представляют собой запоздалых волонтербв идеологического призыва — арьергардные фракции советской и наследующей ей постсоветской интеллигенции. Беря в работу и без того отработанные до стадии щебня, потерявшие смысловую остроту давнишние идеологемы, все эти символы утраченных целостностей, следы призрачных страхов, симптомы фантомных болей, они еще более упрощают заимствованное эпигонскими способами обработки подобных слежалостей символико-семантического материала. Вот как, например, описывает свой метод такой историко-патриотический романист-рутинизатор (сравни его стратегию с тыняновскими представлениями, что бумаги врут как люди и что он начинает там, где кончается документ): «Автор исторического романа берет на себя труд изучить славянские летописи и заметки зарубежных хронистов, труды современных археологов и историков, затем облечь достоверные исторические факты в литературные образы и предложить вниманию ученых. Лишь после того, как роман выдержит скрупулезную экспертизу профессиональных историков, можно предлагать его широкому кругу читателей, головой ручаясь за историческую достоверность» (Зима В. С. 6).

Поделиться с друзьями: