Слуга господина доктора
Шрифт:
Ночью я вел себя хорошо.
Утром пришел с дежурства дед. Это был добродушный, хрипатый, видимо, очень больной человек. Пытка буржуазными разговорами продолжилась. Перед тем я поставил в магнитофон свою кассету Нино Рота, чтобы хоть как-то чувствовать себя увереннее в этом доме, оттого что не находил опоры в Дане. Даня вместе с тем, что я узнал о нем из интерьера и общения с бабушкой, стал в некотором смысле понятней мне, с других же позиций – много увеличился и отстранился от меня. Мне уже приходилось сопоставлять его, каким я понял его нынче, с тем, каким был он до вчера. Я бы не смог определить в словах, что я узнал о нем. Как, например, пересказать в литературном тексте впечатление от его зубной щетки – маленькой, грязной нестерпимо, со сбившимся ворсом. Я не мог подвергнуть эту щетку анализу, я не осуждал ее, она не была мне неприятна, я просто теперь знал о ее существовании.
Дед охотно беседовал, и я орал глупо, громко и отчетливо,
На улице мы шли под руку под единственным зонтиком и я, без особой охоты говорить, но стремясь вернуть себе утраченный было статус учителя и аналитика Даниной жизни, разговаривал о впечатлениях утра. Рассказывал примерно так же, как и Тебе сейчас рассказываю. “Буржуа”, – говорил я, – “Честное бюргерство”, – говорил я, сам думая про себя: “А ведь и он из них, ведь это все – его».
– А вы знаете, – сказал он до некоторой степени неожиданно (может быть, в действительности это больше вязалось с контекстом, чем я сейчас помню), – Ведь я посредственность.
И, собравшись мысленно для афоризма, дополнил:
– Я гений посредственности.
И почувствовал, очевидно, гордость. О, он умел найти то ничтожное, в чем оказался бы велик!
А я, думая про его глаза, в которых то и дело, и по большей части, виделось неисцелимое одиночество, иные его шутки, не смешные, но и не глупые, подумал, что и на гений посредственности он не тянет. Может быть, если он, конечно, так говорит, он и впрямь посредственность. Но для гения -посредственности было маловато. И тогда я сказал:
– Посредственный вы гений.
Он не понял – не слышал же он моих мыслей.
В самом деле, нет ничего досаднее, как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, неглупым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно “как все”. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные, другие “гораздо поумнее”. Ограниченному “обыкновенному” человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладится тем без всяких колебаний. Действующее лицо нашего рассказа, Даниил Александрович Стрельников, принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей “гораздо поумнее”, хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности. Глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и в то же время непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно ранили его сердце, даже чуть не с отроческого возраста.
Да, он был посредственность. Он так часто говорил мне это и тогда, в дни радости, и позднее, когда мы стали с ним близки по-настоящему, я не мог не поверить, к тому же во всем мог я найти подтверждение его словам. Но я всегда сопротивлялся этой вере, я сам себе не веря говорил ему, что он талант и убедил себя, и его мне удавалось иногда убедить. Но по чести-то, таланты я не люблю. Мне таланты-то эти ни к чему. Посредственность... Ах, как я не был против того, что он посредственность!
СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА
В отрочестве, в пору любви к ботанике (было и такое), я собрал коллекцию фиалкоцветных сенполий из двадцати пяти сортов. Фиалки росли плохо и цвели только по весне, но зато какими красками! Это были лучшие японские селекционные сорта, один лист которых стоил на Черемушкинском рынке от полутора до двух рублей старыми деньгами. Кроме того у меня была корделина, обуянная неистребимой тягой к размножению – постепенно она разрослась по всем моим друзьям, хоть в минимальной степени интересующимся флорой, а потом, в одно жаркое лето все они – и мама и детки – завяли, бедные. Дольше всех держалась корделина Чючи – еще два года назад она, заботами мамы Вали, кое-как доживала. Помню, что с четырнадцати до шестнадцати годов почти все карманные деньги я тратил на комнатные растения. Срезанные цветы я не любил – было в них что-то от трупа. Я не мог избавиться от этого ощущения до последних лет, когда научился его сначала перебарывать, а затем и вовсе в себе заглушил. Но лет до двадцати пяти я не собирал букетов. Видимо, уже тогда во мне реализовывался комплекс настоящего продолженного
времени: я не желал перемен в моем мире. При всех моих декларациях превосходства становящегося, сиречь, бесконечного над ставшим, то есть ограниченным, сам я всегда желал ограниченного и ставшего. Может быть, я бы и не хотел очень уж счастливой жизни, но я хотел бы привычной жизни без перемен. Я не желаю гоняться за голубым цветком, мне бы хотелось иметь его – может быть, маленький, порченый тлей, побитый мучнистой росой – но на своем подоконнике. Предпосылку к этому я имел в отношениях с Senpaulia jonanta . Примечателен в данном случае и выбор объекта поклонения. Я не увлекся мистической и загадочной пассифлорой – самым удивительным из созданий природы матери в классе наголоплодниковых растений. Меня не прельщали развратные, похожие на генитальные символы орхидеи. Мое сердце избрало сенполию – растение заурядное, которое можно встретить на любой почте, в школе, поликлинике. Правда, я выбирал самые красивые из них. За все время у меня не побывало ни одной замарашки – просто белой, голубой или розовой. Все мои цветики отличались яркими цветами и цветистыми названиями. Уж если белая – так “Белая богиня”, если розовая, так “Марианна” Макунина – до семи сантиметров в диаметре чашечки! “Лебединый полет”, “Война звезд”. Я презирал простоту в названиях так же, как презирал заурядность людских имен. Довольно блеклый знакомый по имени Феоктист вызвал во мне больше чувства, чем его яркий и остроумный товарищ Саша. Одна из самых очаровательных фиалок носила имя “Светлана” – это был селекционный сорт, выведенный где-то в конце пятидесятых. Так эту “Светлану” я постоянно забывал поливать и она, как падчерица, стала чахнуть. Наконец я без особенных сожалений подарил ее сестре. Возможно, даже скорее всего, что так – мне было неприятно представлять ее посетителям моего дендрария. “Знакомьтесь, – говорил я гостям, преувеличенно восторженным, – это Раймонда Дьен , это Поль Робсон . А это Света ...” Для того, чтобы снискать мою симпатию, Светам, Сашам, Сережам, Димам, Олям, Ленам, надо очень постараться. Поэтому мои друзья, в большинстве своем имеющие тусклые русские имена, могут гордиться, что завоевали мое сердце при помощи иных механизмов, чем красота, заурядность и необычное имя.Как же мне не хочется сейчас заводить разговор о посредственности в моей жизни... Понимаешь, это слишком серьезно. Мне бы стоило, конечно, сейчас, именно сейчас прояснить, почему все так происходит, почему я ищу опору в посредственности, почему к людям заурядным и красивым я так тянусь и почему заканчивается обычно все это скверно для всех, но, понимаешь, не хочу. Как-то голова не варит. Нет, мне есть что сказать, у меня материала достаточно, но не сейчас. В конце концов, я живу в самых радостных днях моего романа, могу я их не пакостить рассуждениями, а просто жить, как будто снова? Все, не буду. Потом. Пока скажу только, что для меня слово “посредственность” не имеет того отрицательного и горького смысла, который вложил в него Даня. Да, я люблю заурядных людей. Да, я ненавижу немецких романтиков. Я не люблю гофмановых недостижимых юлий и люблю его румяных булочниц. В моем общении с талантами есть что-то безнравственное, что-то от инцеста.
Как хорошо, что сейчас мне некому возразить, а то я что-то распалился. Ну ладно, в общем, потом, ладно? Ты же не обиделся? Наш роман, в конце концов, что хотим, то и пишем. Про посредственность – потом.
На последних словах мы были уже в виду “Первомайской”. В метро почти не говорили от шума и усталости. Устали ведь, правда, друг от друга. Мне даже показалось, что Дане хотелось бы, чтобы мы скорее расстались – мне, впрочем, тоже. Я усадил его на освободившееся место, сказав, что сидеть не хочу. Он сел, я кинул на него портфель и повис на руках над ним. Ему хотелось вздремнуть, но на моих глазах он не решался из деликатности. Он повстречался со мной взглядом и мы долго смотрели в глаза друг другу – не оттого, что глазам нашим было что сказать, а от мужского упрямства – кто первый отведет, тот слабак.
И тут я поразился, какие белые у него белки. Я смотрел с Ободовской фильм “Животное человек”. Там показывали, как рекламным “зайчикам” на фотографиях высветляют компьютером белки, чтобы они имели вид подчеркнуто молодой и сексапильный. А у него был белок, словно он уже прошел через компьютер – я таких больше ни у кого не видел или не обращал внимания раньше, не знаю. Но у него в глазах не было ни одной прожилки, ни желтизны (а ведь пьет, собака), они были как специально сделанные кем-то более даровитым, чем Природа.
Помню, сидя все на том же “Кружке”, я сказал ему, что не люблю свое лицо за птичье выражение. Потом я поменял несколько гримас, поясняя, что это за звери, и он спросил, на какое животное похож он. Я не мог сравнить его ни с благородным зверем, ни с цветком. Я задумался и сказал: “Вы похожи на человека”. Он кивнул, он согласился со мной и сказал об этом. Он был очень похож на человека.
А я на Диогена с фонарем.
И глаза у него были – белки, я имею в виду, я все о них – какие-то внутрь себя влажные. Нет, знаешь, бывают красивые “влажные” глаза, у него-то нет, не такие, они были сухие наружу, но словно как внутрь себя... Я не знаю... как смальта.