См. статью «Любовь»
Шрифт:
Все кончено. Найгель поворачивается и твердым чеканным шагом направляется обратно к помещению коменданта. Со своей позиции на чердаке Вассерман может видеть, что лицо его окаменело и веки приспущены на глаза. Сочинитель возвращается на свое ложе между двумя шкафами со всевозможным конторским инвентарем и сворачивается клубочком на ворохе старых газет, прикрывая голову коленями. Он хочет произнести что-то в память мертвых. Несколько слов. Но язык его сух, а голова абсолютно пуста. Он сам давно уже мертв. И вообще, что бы он ни сказал, все будет фальшивым и неуместным. Никого из погибших он не знал, но, даже если бы и знал, вряд ли почувствовал бы что-то такое, что принято называть состраданием или сожалением. Чувства тоже окаменели и умерли. И произошло это не сейчас, а еще тогда, когда он был помещен в барак «дантистов» и в течение трех месяцев проживал там вместе с Залмансоном.
Вассерман:
— Все прошлое,
Тем временем Найгель принимает по соседству душ. Душ устроен почему-то не возле его личных покоев, а тут, наверху, под крышей, рядом с каморкой Вассермана. Немец что-то мычит себе под нос, и я с ужасом догадываюсь, что он поет — в точности как поем мы все, подставляя свое тело под ласковые струи воды. Чудовище намыливает свой громадный торс и блаженно мурлычет какую-то мелодию. Потрясенный этой мыслью, я хочу тут же исчезнуть, бежать, испариться, ничего больше не знать и не слышать. Но нет, это невозможно назвать пением. Он говорит. Произносит речь. И, несмотря на шум воды, я различаю, что именно он говорит. Он обращается ко мне. Упрекает меня в небрежности и непрофессиональности.
— Я всегда полагал, — предъявляет он мне свое обвинение, — что писатели обязаны вживаться в образ созданных ими персонажей, разве не так?
Он прав. Не способен я, все еще не способен «вжиться» в него. Но не обязательно посвящать в это Найгеля. Можно сделать вид, что со мной все в порядке, что я владею своим ремеслом, и записать с его слов несколько общих биографических сведений, чтобы у него создалось впечатление, будто я интересуюсь его личностью и послужным списком. Составить нечто вроде эдакой типовой анкеты, которая заполнялась на сотни и тысячи подобных ему офицеров СС. Не более того.
Итак, он родился сорок пять лет назад в Баварии, в маленькой деревушке Пёссин у подножья горы Цугшпитце. В неполных десять лет уже умел прокладывать маршруты в горах и водить за собой любознательных путешественников по самым опасным альпийским тропам. У него был единственный брат — Ганц, умерший в ранней юности от туберкулеза. Мать его была немкой, уроженкой Польши, но затем, в достаточно зрелом возрасте, переехала на жительство в Германию, где и вышла замуж за его отца, только что вернувшегося из армии. Она была коровницей, и Найгель с удовольствием вспоминает — намыливая свою широкую грудь, — как, бывало, ранним утром отправлялся с ней вместе в повозке на луга, тянувшиеся вдоль берега озера. Она была, по его словам, «простой и хорошей женщиной. Знала свое место». Отец его в юности тоже был солдатом, как и сам Найгель. («Но, по правде сказать, кайзеровские солдаты, по сравнению с нами, были детьми».) Со своим полком отец побывал в Восточной Африке, и герр Найгель помнит его волнующие и чарующие рассказы об этих удивительных краях. «Как же мы с братом любили слушать его! Эти рассказы переносили нас в совершенно иной, волшебный мир». Освободившись наконец от долгой и нелегкой службы, отец сделался плотником в Пёссине.
Поскольку герр Найгель не особенно дорожит точностью второстепенных деталей своей биографии, я позволю себе процитировать аналогичные воспоминания другого эсэсовца: «Рудольф Хёсс. Комендант Освенцима рассказывает».
В этом документе, наряду со всем прочим, Хёсс упоминает «о захватывающих рассказах отца», которые очаровывали «пылкую и восторженную душу ребенка»: «Это были картины боев с восставшими аборигенами, описания их традиций и обычаев, рассказы об их дикости и мрачном идолопоклонстве». Отец превозносил «благословенные деяния» представителей европейской цивилизации — посланников христианской миссии в Африке, — с таким упоением преклонялся перед их мужеством и жертвенностью, как если бы они были ангелами, сошедшими на землю с небес. «Мы, дети, твердо решили тоже стать миссионерами и двигаться дальше, в глубины дикой языческой Африки, в самую чащу вечных непроходимых джунглей».
Рудольф Хёсс проливает яркий свет на те крохи биографических данных, о которых Найгель, в силу своей скромности и ограниченности, упоминает лишь мельком. Он словно вливает живую кровь в вены сухих официальных справок. «Те дни, — пишет он, — когда у отца гостил кто-нибудь из его старинных друзей, представителей миссии, для меня становились настоящим
праздником. Это были пожилые достойные мужи с длинными бородами… Я не оставлял их ни на минуту, чтобы не пропустить ни слова из их речей… Иногда отец брал меня с собой в различные поездки, и мы вместе посещали святые места на нашей родине. Побывали и в монашеских обителях Швейцарии, в Лурде поклонились Святой Деве… Отец надеялся, что я стану священником, и я сам был тверд и неутомим в своей вере, насколько можно ожидать от столь юного существа».Надеюсь, что я не наскучу читателям еще несколькими воспоминаниями Найгеля о родительском доме и полученном им воспитании: (1) Родители были достаточно строги с нами, но это пошло только на пользу нам. Ведь и Крупп не выплавляет свою сталь из масла, верно? (2) С самого раннего возраста нам внушали, что мы должны рассчитывать только на самих себя. (3) Мы должны были относиться с почтением и соблюдать вежливость в обращении с любым взрослым, даже если он был простым работником в нашем хозяйстве. (4) От меня требовалось беспрекословно исполнять требования и указания старших — любого из них.
Как уже было сказано, Найгель вырос в деревне, на лоне природы. Альпийский пейзаж, зеленые холмы, сочные долины, темные и таинственные богемские леса, населенные жуткими сказочными вампирами и прочими злыми духами, поля, засеянные в основном овсом, виноградники, и над всем этим возвышается гордая глава Цугшпитце, самой высокой горы Германии. Уже в семилетнем возрасте он впервые взошел вместе с отцом на ее вершину. Ганц был еще слишком мал и остался с матерью в деревне…
Найгель сообщает обо всем этом сухим казенным языком. В том, что касается его самого, он предельно немногословен. Немецкий язык как нельзя лучше подходит ему: он словно рубит твердые согласные и слегка поднимает интонацию к концу предложений, где помещаются глаголы. Это придает каждой фразе, даже самой будничной, оттенок категорического приказа.
Он обожает рассуждать о лошадях. Должен признаться, что эта тема близка и мне. В хозяйстве у них была лошадь, на которой его мать развозила молоко. Жалкая кляча, но с тех пор Найгель «с ума сходит по всему, что связано с лошадьми». В настоящее время он уже не ездит верхом — обстоятельства не позволяют, да и тело отяжелело и лишилось юношеской гибкости. Рана, полученная в Вердене, тоже напоминает о себе. Но он все еще умеет «подойти к любой лошади, как хозяин». Нам обоим интересно немного побеседовать об этом. Мне никогда не доводилось ездить верхом на лошадях (разумеется, если не считать милого Блеки, на котором Момик скакал по ущельям Эйн-Керема вместе со своим лучшим другом Биллом и мальчиком Мотлом), но я тоже очень-очень люблю их. Это забавное совпадение. Подростком я однажды на каникулах три или четыре дня проработал на ферме рядом с мельницей Монтефиоре. При ферме имелась школа верховой езды, но я так и не решился сесть на лошадь — мне почему-то казалось, что это будет нескромным с моей стороны и вызовет только насмешки. Очень скоро мне пришлось уйти оттуда из-за моей дурацкой астмы, обострившейся по причине аллергической чувствительности к лошадиному навозу, но по сей день я помню чудесный запах теплого лошадиного крупа, мужественное переплетение сухожилий на ногах, нервное подергивание мускулов под гладкой кожей… Ах, Найгель, я мог бы часами рассказывать тебе о лошадях, об остром запахе дегтя, которым смазывают упряжь, о скачках, о блестящих хлыстах, висящих в стойлах, о легком похлопывании ладони конюха по шее коня, о широкой, исполненной силы и изящества груди… До сих пор помню красивый плакат, висевший в конторе заведующего, — на нем были представлены все известные породы лошадей: андалузская, неаполитанская, вестфальская, картезианская, локарийская, ольденбургская, йоркширская, нормандская, ганноверская, тракененская, венгерская теплокровная, тяжеловозы суффольки и першероны, английская чистокровная и, разумеется, арабская чистокровная — что там говорить, действительно прекрасное животное, созданное для настоящего мужчины!
— Хымф-ф-ф… — выдыхает Найгель, и на лице его появляется несколько необычное выражение.
С некоторой, я бы сказал, бестактностью, он целиком завладевает беседой и принимается перечислять свои достоинства: объявляет, что вовсе не принадлежит к распространенному типу эдаких бравых гуляк, и никогда не только что не случалось ему напиваться, но вообще не выносит он спиртного и пустой болтовни, так же как и бахвальства…
— И нет у меня, так сказать, никаких дел на стороне с другими женщинами, в общем… — И, слегка поколебавшись, продолжает: — Друзей у меня тоже нет. Я имею в виду — близких. Мне это и не нужно, — добавляет он с видимым облегчением. — Все равно ни на кого нельзя положиться. Мне и так хорошо. Я умею находить радость в работе, в семейной жизни, разумеется, в детях. В общем, можешь написать, что я люблю жизнь. Да, просто люблю жизнь. Без затей.