Чтение онлайн

ЖАНРЫ

См. статью «Любовь»
Шрифт:

Аарон Маркус был главным патроном Гинцбурга и, в сущности, на протяжении двадцати лет поддерживал слабый фитилек его жизни и не давал ему угаснуть, обеспечивая блаженного едой и одеждой, а также тем, что позволял ему заходить в свою сверкающую чистотой аптеку и целыми часами, с заслуживающим восхищения терпением выслушивал беспрерывный вопрос, на который ни одно живое существо не умело дать ответа. Когда они оставались в аптеке вдвоем и Маркус приготовлял лекарства (он был первым провизором во всей Варшаве, наладившим продажу гомеопатических лекарств собственного изготовления), Гинцбург иногда ненадолго умолкал, и тогда говорил провизор. Рассказывал сумасшедшему о себе, осторожно намекал на свои огорчения, на тяжкую свою жизнь с глупой и скандальной женой (ни одному человеку, кроме Гинцбурга, не осмеливался даже заикнуться об этом) и как раз во время такой беседы упомянул однажды о том, что древний философ Диоген имел обыкновение проживать в бочке. Он не предполагал, что безумец слышит его и понимает его слова, но уже назавтра Гинцбург покинул скамейку в городском саду, на которой коротал летние ночи, и перебрался на ночлег в пустую бочку из-под сельди, которую получил от торговца рыбой Гирша Винограда. После этого исходившая от него вонь сделалась уже действительно совершенно невыносимой, и Гица, злая языкастая жена Маркуса, заметила, что напрасно ее муж полагает, будто Гинцбург ламед-вавник, — судя по запаху, он мем-тетник, то есть намекнула тем самым на сорок девять свойств мерзости.

Есть, по-видимому, некто, оберегающий нищих духом, и только этим можно объяснить тот факт, что, несмотря на свое безумие и весьма ограниченные умственные способности, Гинцбург сумел уцелеть даже в самые суровые дни гетто. Ни разу не был схвачен во время облавы и дважды чудесным образом избежал акции. Однако впоследствии, когда обнаружилась его идиотская выходка — его Деяние, как выражается Вассерман, — все принялись утверждать в один голос, что он планировал свои поступки с завидной хитростью, скрывавшейся за притворным безумием. Вот что он совершил: поскольку он оставался на улице и в ночные часы, когда евреям запрещено было высовывать нос из дому, то мог видеть из своего укрытия членов различных ячеек еврейского подполья, подобно теням пробиравшихся по спящему гетто и осуществлявших свои дерзкие планы. Нельзя с уверенностью утверждать, что Гинцбург осознавал их намеренья, но что-то тем не менее проникло в его больную голову и засело там. Невозможно истолковать это иначе: в один чрезвычайно морозный день, в начале декабря сорок второго, Гинцбург зашел в тюрьму Павяк. Он проник туда через задние ворота, и охранник, принявший его по ошибке за одного из узников, занятых на принудительных работах, не остановил дурака. Он прошел по замызганным заплесневелым коридорам, открывая подряд все двери и заглядывая в помещения. Со стороны могло показаться, что он имеет какую-то определенную цель. Так, никем не задержанный, в невинном своем простодушии миновал он все посты и караулы и достиг наконец двери, на которой красовалась небольшая табличка «Следственный отдел». В тот момент в кабинете находился следователь СС Фриц Орф. Это был молодой человек приятной наружности, которого захолустная скука быстро превратила в мрачного ворчуна и склочника. Он был переброшен в Варшаву полгода назад по личному ходатайству фон Замерена Франкнага, начальника полиции и СС дистрикта Варшава, который считал, что один профессиональный следователь принесет здесь

больше пользы, чем целый отряд этих идиотов, польских солдат, даже если они будут день и ночь патрулировать улицы гетто. Но евреи, схваченные в гетто, не могли поведать Орфу ничего интересного и в большинстве случаев вообще не доходили до стадии следствия, а тотчас расстреливались. Орф испросил аудиенции у фон Замерена и принялся жаловаться, что он «заржавел» в Варшаве, где, по его глубочайшему убеждению, в нем нет никакой нужды, однако начальник сделал ему суровый выговор за своенравие и заносчивость и приказал и дальше неукоснительно исполнять возложенную на него миссию, не вдаваясь в обсуждение приказов командования. Вследствие этого Орф сидел в своем рабочем кабинете злой и подавленный и искал способа убить время — полировал ногти, точил карандаши и читал книжки. Уже шесть недель ни один задержанный не попадал на «гладильную доску», неизменно обеспечивавшую успешный ход следствия. Вопли пытаемых не оглашали здания тюрьмы, и пол оставался чист от крови. За дверью, на крючке, висел «рабочий передник» хозяина кабинета из черной блестящей клеенки. Орф просто стыдился глядеть на него. Несмотря на свой юный возраст, он был ответственный и серьезный служака, и, доведись ему даже в течение десяти лет предаваться вынужденному безделью, он не способен был действительно «заржаветь». Он считал себя высококвалифицированным профессионалом (и действительно являлся таковым) и гордился этим. Умел находить красоту и изящество в своей работе, в ее незыблемых правилах, в заранее известных стадиях раскрытия преступления, в сопровождавшем их умственном и нервном напряжении, в мгновениях неотвратимого применения способов «особого воздействия» и наступающей затем развязке — окончательной победе. Иными словами, Орф относился к своей работе, как и надлежит относиться к подлинному искусству (см. статью искусство). Никогда не позволял себе наслаждаться страданиями подследственного. Он в точности знал, что думают о нем и о таких, как он, воинское начальство и представители полиции. Он читал презрение и страх во взглядах солдат, с которыми ему случалось ехать в поезде. Даже высшие офицеры взирали с подозрением на его черный мундир с белыми погонами. И его собственный отец всегда находил причину исчезнуть из города, когда Орф прибывал домой в очередной отпуск. Ну и пусть, на здоровье! Он достаточно силен, чтобы выдержать этот замаскированный трусливый бойкот. Только по-настоящему сильные и мужественные люди способны выполнять такую работу. И ведь кто-то обязан заниматься этим. Орф был надежно защищен и от укоров совести, и от смятения в глазах окружающих своей несокрушимой верой — он верил, что выбрал для себя именно этот род деятельности в силу врожденного идеализма.

Когда открылась дверь и в нее осторожно всунулась голова «Диогена», Орф был погружен в чтение знаменитого сочинения Фридриха Вильгельма Ницше «Воля к власти». На курсе подготовки следователей СС его любимый и горячо почитаемый инструктор порекомендовал непременно ознакомиться с книгой великого философа «Так сказал Заратустра», и Орф, который не без основания видел в себе интеллектуала, тут же принялся за чтение и моментально был захвачен бурным, волнующим темпом дикого и глубокого повествования, однако следует отметить, что «Воля к власти» несколько разочаровала его, поскольку Ницше утверждал в ней, что вообще не существует ничего, что можно назвать объективной истиной. Сам Орф полагал, что одна объективная истина существует, поскольку человек, к половому органу и соскам которого подключают электроды, в конечном счете открывает такие вещи, в которых безусловно присутствует элемент истины. И пусть это не более чем его личная персональная истина, но невыносимая боль делает в конечном счете признания всех подследственных похожими друг на друга и невольно пробуждается подозрение, что один и тот же голос, ужасающий голос страдания, вещает их устами — выкрикивает из их утробы свои откровения.

Воистину странным могло показаться то, что и Элия Гинцбург пришел к аналогичным выводам. Он был бы готов поддержать мнение следователя СС Орфа, если бы тот не занимался тем, чем он занимался. Поскольку наш Диоген, как и его предшественник в свое время, не жалел никаких усилий и не страшился опасностей в неустанных поисках истины, судьба привела его в пыточный подвал тюрьмы Павяк. Орф взглянул на мерзкого еврея и содрогнулся от его вида и исходившей от него вони. Суровым голосом спросил, что он тут делает. Гинцбург сунул руку под свою драную заскорузлую рубаху и вытащил оттуда три листовки, оповещавших евреев гетто о готовящихся массовых высылках на Восток «с целью нового расселения». Бунтовщики призывали не верить этой лжи. «Не расселения, а уничтожения!» — вопили прокламации по-польски. Орф вскочил на ноги и приблизился к Гинцбургу, предусмотрительно заткнув нос платком. «Подозревай каждого! — учили его в военной школе. — Самые по виду невинные и простодушные оказываются самыми опасными!» Он тут же принял решение. Мгновенно захлопнул за Гинцбургом дверь и жестом пригласил его пройти на середину помещения. Затем запер дверь на ключ. У него появилось смутное ощущение, что еврей завернул сюда по ошибке, но он ни в коем случае не собирался упустить возможность. Он надеялся вытянуть из него сведенья о распространителях преступных листков. Когда окончится следствие, он сможет представить результаты фон Замерену и хоть немного поднять свои акции в его глазах. Он радостно потер руки, как муха трет лапки перед едой. Потом повернулся, надел свой черный рабочий передник и привычно провел ладонями по гладкой холодной поверхности, что придало ему уверенности. Со странной нежностью коснулся плеча Гинцбурга и усадил его на стул, предназначавшийся для подследственных. Не спеша обогнул стол, уселся против нежданного посетителя, сложил руки на груди и спросил с подчеркнутой деловитостью:

— Итак, кто ты?

Его поразила счастливая улыбка, расплывшаяся по лицу еврея.

— Кто я? Кто я? — радостно закивал Гинцбург.

Вот — попытка его удалась: теперь они тоже интересуются, кто он! Значит, верно про них говорят, что они-то умеют выведать правду, даже если человек поклялся не выдавать ее. Или не способен самостоятельно нащупать. Он давно уже подозревал, что на самом деле каждый человек знает про себя все: и кто он такой, и для чего родился на свет — для чего послан в этот мир, и что, в сущности, представляет собой та жизнь, которой он живет, но из-за какого-то досадного изъяна не способен вытащить эту глубоко запрятанную правду на поверхность, пересказать даже самому себе. Нет, возможно, есть и такие, что способны, наверняка есть, но он, Гинцбург, пока что не преуспел в этом деле. Очевидно, потому, что он действительно немного повредился в уме, как дети утверждают в своих песенках-дразнилках. Но ничего — и со своим слабым умишком он сумел добраться до этой замечательной тюрьмы, без помехи проникнуть сюда, и теперь против него сидит симпатичный молодой человек, серьезный такой, сразу видно, что он просто мечтает помочь. Тут же, без обиняков, задал самый важный вопрос!

— Кто ты? — снова спросил Орф, на этот раз уже без улыбки.

Еврей повторил вопрос с благодушным любезным видом, как турист, намекающий местному жителю, что при следующем усилии от него удастся добиться правильного ответа. Орф вздохнул и раскрыл свой рабочий журнал. В глубине души он почувствовал легкое разочарование, потому что уже почти не сомневался в том, что Гинцбург — обыкновенный сумасшедший: ни один нормальный человек на придет сюда сам по собственному желанию. А если и придет, то уж точно не станет так радужно лыбиться. Но Орф жаждал действия. Неизвестно почему, странный посетитель пробудил в нем новую вспышку злости по поводу того, что он застрял в этой дыре, в этой проклятой Варшаве с ее вонючими евреями, прозябает тут, вместо того чтобы приложить свои силы к настоящему делу, доказать, чего он стоит, блеснуть своими способностями и бороться на действительно достойном месте с настоящими врагами. Он досадовал на свое раздражение: нельзя приступать к работе в растрепанных чувствах, следователь обязан сохранять хладнокровие и умение взвешивать и оценивать каждый свой шаг. Ради того чтобы соблюсти проформу и не отступать от заведенных правил, Орф задал Гинцбургу еще несколько обычных, ничего не значащих вопросов. Тот тоже понял, что это лишь начальный бюрократический этап следствия, и не потрудился ответить. У Орфа возникло странное ощущение, как будто еврей пытается заключить с ним некий союз и торопится перейти к главному. Он встал и направился к «гладильной доске». Редакция позволяет себе опустить подробное описание того, что происходило в этом помещении на протяжении следующих часа и двадцати минут. Скажем лишь, что в качестве инструментов дознания использовались следующие предметы: щипцы, клещи, спички, резиновая плетка, шипы, пламя свечи, крюк, железный гвоздь и еще одно приспособление, которое на курсах окрестили «картофелечисткой» (редакция не находит для него подходящего определения в иврите). Уже через несколько минут подследственный Гинцбург выглядел совершенно иначе, чем в момент своего появления в кабинете. Но и следователь тоже: не только потому, что руки его и передник были забрызганы кровью, и не только потому, что вся его великолепная форма покрылась пятнами, а со лба градом катился пот и застилал глаза, — решительно изменилось и выражение лица. Собственно, никогда еще оно не было таким, поскольку Орфу никогда еще не доводилось сталкиваться с подобным случаем: когда он орал на подследственного охрипшим голосом: «Так кто же ты?!» — тот вторил вдохновенно: «Кто я? Кто?!» — и когда решил изменить форму вопроса и кричал: «Кто послал тебя сюда?» — Гинцбург откликался эхом: «Кто послал меня сюда, кто?..» — и когда Орф, обезумев от отчаяния и взрываясь от бессильного гнева, вопил: «Какое задание ты получил?!» — подследственный вопрошал покорно: «Какое задание я получил, какое?» — с такой тоской в голосе, что дрожь сотрясала опытного следователя и все тело его покрывалось попеременно то липким потом, то гусиной кожей. Самые страшные пытки, которых даже самые стойкие оказывались не в состоянии выдержать и умоляли, чтобы им позволили рассказать всю правду, в последний раз рассказать, прежде чем они окончательно сойдут с ума, как будто вовсе не действовали на Гинцбурга, напротив: Орф готов был поклясться, что всякий раз, как очередное из его надежнейших орудий не срабатывало, он видел на опухшем лице подследственного выражение, напоминавшее тяжкое разочарование. Кабинет уже весь провонял потом, кровью и испражнениями, непроизвольно выделявшимися из Гинцбурга, блестящий пол был усеян выдернутыми зубами, Орф беспрерывно окатывал Гинцбурга ведрами холодной воды, чтобы привести в чувство, и вынужден был подолгу ждать, пока тот выберется из спасительного небытия. В какой-то момент взгляд его остановился на большом зеркале, висевшем на стене, и он поспешил отвернуться, увильнуть от встречи с этим омерзительным типом, с безумием взиравшим на него оттуда. Он был напряжен до предела и слегка напуган. Неожиданно его охватила странная уверенность, что если все-таки где-то в этом мире существует какая-то скрытая объективная истина — то именно этот человек хранит ее в своей душе. В какие-то моменты Орф начинал думать, что еврей затем и явился к нему, чтобы он помог ему открыть эту истину. Но тогда его захлестывало новое, дотоле неведомое чувство, единственное в своем роде и, пожалуй, даже скрашивающее унылый путь, — чувство симпатии и жалости (см. статью жалость). Ему показалось, будто они оба вместе проводят в этом помещении какой-то жуткий и непостижимый эксперимент. Орф пошел умыть лицо холодной водой и мокрыми пальцами зачесал назад волосы. Жестко выговорил самому себе перед зеркалом за эти расслабляющие мысли и позорную мягкотелость, потом по-военному четко — словно на построении — развернулся на сто восемьдесят градусов и вернулся к «гладильной доске». Еврей уже очнулся и лежал, бормоча что-то себе под нос. Орф присоединил клеммы, похожие на небольшие щипчики, к мочкам его ушей и к соскам, а затем и к половому члену. Еще на курсах им объяснили со смехом, что проще присоединять клеммы к половому члену еврея, нежели необрезанного. Потом он привязал Гинцбурга к столу двумя широкими кожаными ремнями и еще раз спросил со строгостью, кто он такой и что он такое. У Гинцбурга уже не было сил повторить вопрос, только взгляд его выразил то же страстное желание услышать, наконец, ответ. Орф повернул рычажок переключателя. Устройство сработало, Гинцбург был подброшен в воздух мощным электрическим ударом и дико завопил. Орф зажмурился и нескоро открыл глаза. Потом склонился к подследственному и спросил, кто он. Губы Гинцбурга не шевелились. Орф приложил ухо к его тощей костлявой груди. Словно издалека-издалека донеслось слабое, редкое биение сердца. И кто-то оттуда, изнутри, спросил: «Кто я?» Орф оторопел. Странный звук сорвался с его губ: что-то вроде стона. Он расслабил ремни и окатил еврея водой. Потом зажег сигарету и заметил, что пальцы его дрожат. «Он сумасшедший, — утешил себя следователь поспешно, — просто сумасшедший. Он ничего не знает». Но в душе прекрасно понимал, что Гинцбург, возможно, и сумасшедший, но неверно, что он ничего не знает. Он знает! Орф колебался, что ему сделать с евреем. Безумием было бы передавать его в руки польской полиции — эти мерзавцы начнут задавать всякие подлые вопросы и, чего доброго, догадаются о его позорном поражении. Наконец Орф решил самолично вынести Гинцбурга из здания через черный ход. Был час ужина, и с большой долей вероятности можно было рассчитывать, что он не встретит никого на своем пути. Он поднял Гинцбурга с пыточного стола и подхватил таким образом, что тот мог сойти за вполне живого и самостоятельно передвигающего на ногах. Операция заняла много времени. Прикосновение к еврею было для него невероятно мучительным. Боль Гинцбурга была настолько ощутима и безмерна, что выходила из берегов и захлестывала Орфа. Он сам ощущал себя невероятно слабым и разбитым. Когда Гинцбург кое-как утвердился на ногах, Орф потащил его к двери. Он был вынужден волочь его на себе и во все время их передвижения по коридору только и молил Бога, чтобы никто не увидел их в таком положении. Но молитва его не достигла ушей адресата: некая фигура двигалась навстречу по коридору — плотный невысокий мужчина. Они повстречались под желтой лампой, затянутой железной решеткой. Благодарение Господу, человек оказался просто посетителем, поляком. Коридор был слишком узок, чтобы они могли разминуться. Пропуская странную парочку, мужчина прижался к стене. Но благодаря этому сумел прекрасно разглядеть обоих. Да тут и одного взгляда хватило бы. То есть задним числом Орф был убежден, что голубоглазый поляк с самого начала, еще ничего не увидев, уже знал все. Он последовал за ними и с вежливым поклоном пророкотал что-то горлом. Орф, из последних сил поддерживавший Гинцбурга и мечтавший в эту минуту только об одном: чтобы тот не растянулся посреди коридора, свирепо глянул на наглеца. Человек произнес торопливо:

— Пардон, меня зовут Отто Бриг, у меня имеется разрешение отобрать из числа заключенных евреев несколько рабочих.

Орф решил воспользоваться неожиданной возможностью и тут же подпихнул Гинцбурга этому Отто Бригу.

— Бери его! — рявкнул он срывающимся голосом. Он был близок к истерике и боялся завопить от отчаяния. — Бери и убирайся отсюда!

Но когда взглянул на Отто, обхватившего едва живого и истекающего кровью Гинцбурга за талию, когда увидел, как они удаляются, тесно прижавшись друг к другу, подумал вдруг в панике, что, очевидно, вообще не понял, что произошло в следственном кабинете, что, возможно, этот ужасный еврей высказал там, своим диким и непостижимым образом, самую главную человеческую истину — представил самое важное свидетельство о человеке.

— Арутюн, неутомимый борец с тиранией аппарата сенсорного восприятия. По профессии фокусник.

Арутюн родился в самом начале двадцатого века в Армении, в маленькой деревушке Фарадян. Талант чудотворца обнаружился у него случайно, в сущности, благодаря некой безвыходной ситуации. Сыны сердца, совершившие в машине времени перелет в прошлое (а именно в тот год, когда потребовалось спасти жителей указанной деревни от турецких солдат), спрятались в пещере, но турецкий полк выследил их и уже был готов ворваться в укрытие. На этом эпизоде заканчивалась девятая глава повести. Спустя неделю, позволив читателям вволю поволноваться относительно дальнейшего развития событий, Вассерман принес Залмансону в редакцию журнала десятую главу с продолжением: в последний момент команда «Сыны сердца» сумела улизнуть от

преследователей через дополнительный выход, имевшийся, как выяснилось, в глубине пещеры. Спасители были спасены. Таким образом Вассерман обычно вызволял своих героев из тех бед, которые сам же коварно им подстраивал. Новый отрывок уже был сдан в печать, Залмансон и Вассерман еще немного поболтали, мирно расстались, и каждый отправился восвояси. Вскоре после этого, в полночь, Залмансон что есть сил колотил руками и ногами в дверь Вассермана и, что называется, поднимал своими воплями мертвых из гроба. Вассерман в полосатой пижаме (как всегда, прекрасно отглаженной) и домашних тапочках, с растрепанными волосами (теми немногими, что еще сохранились у него на голове) и весьма испуганным видом осторожно отпер дверь, из-за которой на него тотчас обрушились гневные проклятия Залмансона. Оказалось, что произошла кошмарная ошибка: уже улегшись в постель, Залмансон вдруг вспомнил, что в одной из предыдущих глав Вассерман успел изложить во всех подробностях, как Отто, почуяв, что турки выследили Сынов сердца, в отчаянье блуждал по этой самой пещере, пытаясь найти какой-нибудь выход из нее, какой-нибудь лаз, обследовал каждую ее пядь, каждый сантиметр стен и потолка, но не нашел нигде даже самой малой щелочки. Вассерман тоже все вспомнил и затрясся от стыда и досады. Залмансон стоял в дверях, одетый в пальто поверх красной шелковой пижамы, и орал своим высоким бабьим голосом: «Точность, Вассерман, точ-ность и обстоятельность!» Они помчались в типографию и остановили печатный станок. Вассерман был напуган и совершенно растерян. Ему освободили стол. Печатники, вынужденные прекратить свою работу, сгрудились вокруг и наблюдали за ним. Он был уверен, что не сможет выдавить из себя ни единого слова. Ему всегда требовалась по меньшей мере неделя, чтобы собраться с мыслями и сварганить что-нибудь удобоваримое. Комната утопала в папиросном дыму и была пропитана едким удушающим запахом типографской краски. Печатники в перепачканной рабочей одежде выглядели озлобленными и готовыми расправиться с этим заморышем, помешавшим им спокойно закончить работу и разойтись по домам. Залмансон демонстративно уселся напротив и барабанил пальцами по крышке стола. В эту минуту Вассерман почувствовал себя, в точности как его герои, запертые в пещере, осажденной многочисленными врагами. Он застонал в отчаянье. Очки его запотели, он ничего не видел перед собой. Он понял, что спасти его может только чудо (см. статью чудо). Так к команде «Сыны сердца» нежданно-негаданно присоединился Арутюн, до тех пор ни разу не упомянутый ни единым словом на страницах всех девяти глав. «Прислушайтесь, — прошептал Отто своим перепуганным и растерянным товарищам, — мне кажется, до ушей моих доносится крик младенца». Залмансон тотчас злобно и с определенной долей остроумия заметил, что, если этот болван Отто, производя «тщательный» осмотр пещеры, умудрился не заметить младенца, возможно, он проморгал и какой-нибудь ход, ведущий на поверхность? Но времени для препирательств и оскорблений не оставалось. «Или, допустим, — прибавил Вассерман в тоске, — это плачет снаружи кто-то из деревенских детей». Через несколько минут, когда у входа в пещеру уже взвились и засверкали ятаганы и клычи — кривые турецкие сабли, — из нее взмыла ввысь стайка таинственных белоголовых сипов, которые несли на своих крыльях, над головами обалдевших турок, дружно попадавших на землю ниц и восклицавших в ужасе «Аллах, смилуйся над нами, Аллах!», армянского юношу, наделенного необыкновенным даром чудотворства. Десятая глава повести вызвала такие восторженные отклики, что Залмансон повысил гонорар Вассермана на двадцать пять процентов, хотя выражение его лица в тот момент, когда он сообщал об этом, испортило Вассерману всякую радость. С этого дня милый армянский отрок уже не покидал команду «Сыны сердца» и принимал участие во всех ее геройских похождениях. И помимо совершения чудес он умел еще играть на свирели, причем с таким чувством, что слезы катились градом из глаз самых закоренелых преступников и злодеев. После того как в 1925 году команда прекратила свою благородную деятельность (именно тогда был опубликован последний отрывок повести), юный Арутюн (понятно, что на протяжении всех лет, пока продолжалась публикация, герои нисколько не старели) принялся скитаться по свету уже самостоятельно, и, следует заметить, удача не оставляла его. Он выступал в самых известных цирках всего мира в качестве фокусника, а порой и клоуна. Целых пять лет работал с легендарным создателем самого замечательного бродячего цирка, «Королем веселого надувательства» Финисом Тейлором Барнумом. Хотя Арутюн и не получил никакого систематического образования, он был умен и проницателен и превосходил интеллектом большинство повстречавшихся ему на жизненном пути людей. Очевидно, именно поэтому он демонстрировал публике лишь самую малую, самую банальную часть своих возможностей, номера, не требующие большого воображения, иллюзионные аттракционы, которые способен выполнить любой профессиональный фокусник. Со временем он пополнил свой репертуар милыми проделками «клоуна всех времен» Макса Грока (настоящее имя Адриен Веттах) и потрясающими номерами безумного венгерского фокусника Хорнека. Вассерман считал своим долгом снова и снова подчеркивать: не было никакой связи между удивительным природным даром Арутюна, подлинного мага и чародея, и его профессиональным мастерством циркового фокусника. Ему приходилось прикладывать огромные усилия для совершенствования своего мастерства, постоянно учиться и тренироваться, и все-таки он никогда не достигал тех вершин успеха, которые шутя обеспечило бы ему его природное дарование, пожелай он им воспользоваться. Но он предпочел максимально развить в себе ловкость рук и прочие ухищрения для отвода глаз публики и скрыть свой удивительный дар чудотворца. Он любил свою работу и посвящал ей все время. Он наслаждался видом разноцветных платков, выскальзывающих цепочкой из рукава; смеялся всякий раз заново, как наивный ребенок, пораженный внезапным появлением семи сияющих белизной голубей, поочередно выпархивающих из его собственного черного цилиндра. Он всегда казался застигнутым врасплох восторженными аплодисментами, хотя в душе никогда не насыщался изумленными возгласами зрителей. Он любил их всех — и детей, и взрослых, и испытывал счастье от того, что доставляет им удовольствие.

Но чем больше он старел и шаг за шагом обретал жизненный опыт, тем больше грусти светилось в его прекрасных глазах — радость жизни словно бы сама собой угасала, и мудрые улыбки становились все более печальными. Впрочем, он и в молодости не был общительным человеком. Всегда был погружен в работу и любил уединение. Не обзавелся ни женой, ни детьми, не мог похвастаться сколько-нибудь серьезными связями с женщинами (хотя случайных приключений было множество), в силу обстоятельств не имел семейных привязанностей — резня, учиненная в его родной деревне, унесла всех его близких. Он оказался человеком без корней, без прошлого, без родины. Будущего у него тоже не было. Не было продолжения, и не оставалось продолжателя. Он был достаточно богат, чтобы покинуть цирк Барнума и начать путешествовать по миру — просто так, из праздного любопытства, что называется, для собственного удовольствия. Испытывая порой денежные затруднения, присоединялся на некоторое время (непродолжительное) к какому-нибудь местному цирку и без особого труда поражал своим искусством воображение не слишком притязательных зрителей. Но безделье начало тяготить его. Ему надоело менять ландшафты, города и страны. Все больше и больше его охватывало то же самое чувство, которое испытывали и остальные члены команды, разбредшиеся по всему миру: из его жизни исчезло главное — стремление и возможность совершить что-то по-настоящему важное и полезное. С каждый годом все сильнее преследовало ощущение бессмысленности существования. Впереди не было ни достойной цели, ни обольстительного идеала, ни надежды на целительные перемены. Не приходилось ожидать и новых захватывающих приключений. Удручающая пресность и бессодержательность похожих друг на друга дней лишали последних сил и желаний. Короче говоря, наш милый армянский отрок превратился в героя романа, отложенного автором в сторону и позабытого в суете дней. Действие остановилось и заглохло. Из этой ситуации существовал только один выход: срочно вернуть сочинителя к письменному столу и заставить вдохнуть в произведение новую жизнь, наметить дальнейшие повороты сюжета, осветить какой-нибудь смелой выдумкой абсурдный унылый путь, которым герои плетутся без руля и без ветрил — и без всякой радости — чуть ли не двадцать, а может, и сорок лет (учитывая особое движение времени в художественном произведении). Арутюн решил, что он не готов более влачить столь жалкое существование. Тут, в этой точке, в повествование вмешался оберштурмбаннфюрер Найгель и задал чрезвычайно заковыристый вопрос: почему же Арутюн не использовал свой удивительный дар и не превратил себя в счастливого человека? Похоже, что Вассерман только и дожидался этого вопроса — терпеливо сидел в засаде и подкарауливал противника: выяснилось, что Арутюн испытывал непреодолимое отвращение к своим удивительным способностям. Они казались ему незаслуженным преимуществом, доставшимся ему, скорее всего, по ошибке. И чем больше мудрости обретал он с годами, чем лучше познавал безвыходный лабиринт, в котором люди заключены в силу своего естества, тем сильнее досадовал на свой сверхъестественный талант и на того, кто наделил его им. Он усматривал в этом некий неблаговидный поступок, подкуп, тайную взятку с целью избавить Творца Вселенной от угрызений совести: создав столько несчастных, нищих и убогих, взять вдруг и оказать нежданную великую милость одному из них — только одному. По его мнению, эта лукавая нечистоплотная подачка унижала и позорила человеческую часть его существа, ту часть, в которой не содержалось даже малой толики чуда.

Когда разразилась война, Арутюн по чистой случайности оказался заключенным в еврейском гетто Варшавы. В то время он был уже немолодым человеком с уязвленной и омраченной душой. Мы не можем в точности сказать, что происходило с ним, пока однажды ночью его не повстречал Отто: Арутюн шагал вдоль улицы и громко, надрывно плакал, как потерявшийся ребенок. Одна его нога тяжело, размашисто вышагивала по мостовой, а другая меленько, вприпрыжку скакала по тротуару. Он объяснил Отто, что его ноги исполняют таким образом армянский религиозный гимн, праздничное песнопение на два голоса, и предложил прислушаться получше.

Отто: По правде сказать, я ничего не услышал, возможно, потому, что вообще не обладаю музыкальным слухом и далек от религии и всех ее атрибутов. Но я тотчас понял: Арутюн снова с нами.

— В сущности, — объяснил Вассерман, — Арутюн нашел собственный, весьма оригинальный способ превратить себя в подлинное чудо, без того чтобы воспользоваться своим природным даром. И таким образом превзошел того, кто вручил ему унизительную подачку. Что называется, утер ему нос. Это произошло в один из вечеров в клубе «Британия», где Арутюн ради заработка выступал в качестве фокусника. Гонораром ему служил ужин. В ту ночь, после окончания представления, он как-то неловко, боком, сидел возле столика и с жадностью, как голодный пес, хватал еду с поставленной перед ним тарелки. Он был очень худ, глаза его сверкали странным блеском. Он прекрасно понимал, что представление провалилось: большинство фокусов не удались, подвыпившая публика прогнала его со сцены возмущенным свистом. На самом деле завсегдатаи клуба видели его уже в сотый раз и почти не глядели на сцену, поскольку знали все его фокусы наперед. У него просто не было ни физических, ни душевных сил исполнять номера как полагается. Он не испытывал ни малейшей злобы или неприязни по отношению к тем, кто осмеял и освистал его, — напротив, он винил в провале только себя: люди заплатили деньги, а он украл у них столь невинное удовольствие — быть обманутыми проворным фокусником. Внезапно его снова охватила отвратительная дрожь, неотступно мучившая его уже несколько дней. Чудотворец с легкостью справился бы с ней, но не фокусник. Руки его ни с того ни с сего начинали трястись, и, когда он поднимался на сцену, позорное дрожание усиливалось еще больше. Он прекратил жевать, опустил вилку на тарелку и испуганно огляделся по сторонам. К счастью, никто не наблюдал за ним. На столе стояла узенькая вазочка с единственным бумажным цветком. Все столы в ресторане «Британия» украшали либо небольшие вазы, либо кувшины, и в каждом помещался бумажный цветок модного коричневого цвета. Уже долгие месяцы Арутюн не видел настоящего живого цветка. Откуда-то из глубины его существа вырвалась беззвучная просьба: пусть этот цветок зазеленеет, пусть хотя бы в его глазах станет голубым или красным, как и положено быть цветку. Найгель насторожился и повел носом в знак протеста: «Удалить крамолу!» Вассерман не стал обращать внимания на его возмущение. Он вновь подчеркнул, что Арутюн чрезвычайно остерегается совершать чудеса, то есть что-либо получать или изменять сверхъестественным образом, например, ни за что не позволит себе превратить коричневый цветок в голубой или красный с помощью чародейства. Он только пытается нащупать в себе те скрытые силы, которые принадлежат ему по праву, которым изначально наделен любой рожденный женщиной. Он упорно смотрел на цветок, ни на секунду не отводил взгляда, от напряжения на глазах у него выступили слезы, мускулы лица начали судорожно подергиваться. Люди заметили его состояние, указывали на него друг другу и усмехались. Но он не видел их. Он до боли стиснул челюсти и продолжал смотреть сквозь слезы на цветок, пока не убедился, что края лепестков действительно поддаются давлению его взгляда и начинают медленно-медленно менять окраску. Одновременно зеленый цвет потихоньку вытеснял коричневый на поверхности трех бумажных листиков. Арутюн отчетливо ощутил центр, из которого исходит эта новая сила: она таилась в нем, в его теле, где-то там, в глубине головы, очевидно, в шишковидной железе у основания мозга, в том самом месте, где, по утверждению Декарта, происходит взаимодействие духа и материи. Соединяются душа и тело. Пожилой армянин неподвижно просидел против жалкого бумажного цветка до самого закрытия клуба. Официант, явившийся убрать со столика грязную посуду, проворно опустил в свой карман недоеденный ломоть тушеной конины. Владелец клуба грубо растолкал Арутюна, помог натянуть драное пальто и прокричал ему в уши, чтобы не вздумал завтра являться сюда: тут не нуждаются больше в таком никудышном фокуснике. Арутюн не слышал его. Он захватил с собой свой чудесный цветок и вышел вместе с ним в непроглядную ночь. Очутившись на улице, он зашагал задом наперед, потому что ощутил вдруг, что не может больше выносить привычный способ хождения, навязанного ему, по его мнению, без того, чтобы осведомиться о его предпочтениях и желаниях. Идея была немного нелепой, можно сказать, дурашливой и не сулила ничего, кроме неудобства и дополнительных мучений, но бунт — а ведь это действительно был бунт — всегда сопряжен со страданием и начинается, как правило, именно с него (см. статью бунт, мятеж, восстание). К тому же Арутюн (а также Вассерман) никогда не боялся выглядеть смешным. У него была цель, которая возвышала его над мелочными насмешками глупцов (людей, подобных Найгелю). Он двигался таким образом под уличным фонарем и продолжал размышлять. Фонарь испускал желтый, мутный, болезненно раздражающий свет, и Арутюн с досадой спросил себя, почему он должен видеть свет фонаря в точности таким же, каким его видят прочие двуногие. Обида сделалась вдруг непереносимой. Он дотронулся до лежавшего в кармане (уже порядком измявшегося) бумажного цветка, и кадык его дернулся и мгновенно скакнул вверх-вниз. Он вперил глаза в фонарь и смотрел на него очень долго, до тех пор, пока не закружилась голова. Глаза его слезились, веки распухли. Немецкие часовые топотали сапогами в соседнем переулке. Арутюн отступил в ближайший темный подъезд и оттуда продолжал смотреть на фонарь. Так он простоял, не двигаясь, почти четыре часа. В какой-то момент онемевшие ноги подкосились, он покачнулся и грохнулся плашмя на спину, но не выпустил из вида фонарь. Перед восходом фонарь начал сдаваться. От лампочки к Арутюну поплыли тысячи пыльных зерен, от которых исходил терпкий запах райских яблок, памятный ему еще с далекого детства в родной Армении. Он с удовольствием вдыхал этот запах. Вся улица наполнилась им. Да, он был старым, безумно уставшим человеком, и у него отчаянно болела голова, тяжелые молоты били внутри, но он был слишком взволнован и потрясен, чтобы обращать внимание на такие пустяки. Самым удивительным, пояснил Вассерман, было то, что как только Арутюн совершил свой невероятный прорыв в область невозможного, все сделалось простым и доступным и даже по-своему логичным: он начал пользоваться своими пятью чувствами по собственному выбору и желанию и таким образом отвоевал естественное право человеческой личности на свободу воли и самовыражения, неизвестно отчего отнятое у нее. Вассерман уподобил его узнику, который научился создавать скульптуры, исполненные взлета фантазии, из железных решеток на окнах своей камеры. Когда Арутюн осторожно дотронулся кончиками пальцев сначала до деревянного забора, а потом до соседней железной ограды, уши его (или пальцы?) различили незнакомые звуки, переменчивые и мелодичные, прелестно сплетающиеся и дополняющие друг друга. Вскоре он уже мог отказаться от прикосновений, поскольку и без того «слышал» шероховатость поверхностей, податливость или упругость различных материалов, а затем — даже их плотность или воздушность. Мир начал открывать ему изобилие своего калейдоскопического многообразия. Он научился придавать вкус запахам, мог вычленить из проносящихся мимо воздушных потоков певучие девичьи голоса и приказать им остановиться, исключительно силой своего взгляда окрашивал их в сиреневый цвет, заставлял несколько мгновений кружиться перед глазами, подобно рою пестрых огненных мушек, а потом позволял им снова стать прозрачными и невидимыми, бесследно раствориться в воздухе. Новый его талант наполнил весь мир вокруг дивным сиянием. Он не замечал течения дней, прекратил волноваться о своей судьбе и о еде, лицо его сделалось остреньким, как лисья мордочка. Одежда на нем истлела, и тело просвечивало сквозь нее. Люди, проходившие мимо, жалостливо качали головами (см. статью жалость). Но он не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии. Он был счастлив.

Поделиться с друзьями: