Смерть Анакреона
Шрифт:
С тех пор и пошло. Она как бы сама не своя стала. Он увидел снова этот образ, возникший у него в то утро, когда он покупал для нее цветы, когда он написал на визитной карточке стихи. Образ оказался весьма и весьма верным. Он понял ее тогда и принял такой, какой она была, невзирая на ущербность ее характера.
Но в ней было человеческое благородство, почти сказочный талант понимания другого. Даже не талант, а настоящее искусство, которым она виртуозно владела. Известно, что самый никчемный из художников способен рассуждать о самых сокровенных вещах, стоишь только и удивляешься: неужели он понимает? Так точно было с ней. Она превзошла саму себя. Но, кажется, в искусстве есть закон, согласно которому самые большие творения не просто достаются человеку, он платит за них дорогой ценой. Нужно
Есть ли что отвратительней на этом свете, нежели любить человека и не уважать его в одно и то же время?
Судить другого легко, но имел ли он право на критику? Не сама ли природа руководила ее поступками, определяла что и как. Он — стар, она — молода.
Он был окончательно сражен. Горькая правда, жестокая истина, неопровержимый факт. Да, так оно и есть. Любовь к ней жгла, полыхала огнем в его мыслях. Гадкие черные летучие мыши ревности вновь завладели им. Накрыли черными крылами, всего, снизу доверху, словно воронье над трупом.
Было ли все ложью, напрасным, ничем, все, что она дала ему? Нет. Она не была ничтожеством, лицемеркой, куклой, как он себе ее представлял. Нет. Все его существо восставало против этого упрощенного образа.
Мучительная, изнуряющая ревность превратилась в кошмар. Пойти немедленно к Лалле? Ворваться в дом? Принудить? Нет.
Когда ему было невмоготу, он имел обыкновение доставать свои любимые картины или открывать ящик письменного стола, где лежали рисунки Домье [19] . Все номера газеты «Шаривари» [20] находились в его владении.
19
Оноре Домье (1808–1879) — французский художник и литограф; за острые сатиры против короля Людвига Филипа сидел в тюрьме. Настоящая известность пришла после смерти; кроме литографий оставил большое количество рисунков, картин, написанных масляными красками, и несколько скульптур.
20
«Шаривари» — фр. «сильный шум», «спектакль», «звон», «кошачий концерт» — название сатирической газеты в Париже (1830 г.), редактор Шарль Филипон был неоднократно осужден к тюремному заключению и штрафам за насмешливые, остро-сатирические статьи об актуальных политических событиях и личностях; одним из сотрудников газеты был О. Домье.
Он достал их, они всегда настраивали его на веселый лад. Сразу успокоился. Вот серия рисунков на тему Крымской войны, герб великого князя с совами. А вот супружеская пара, обыватели, под звездами; поразительный контраст карикатурным фигурам образует природа — равнина, деревья, мягкая темная звездная ночь в окрестностях Парижа. Но вот… Он схватился руками за голову: «Смерть Анакреона!»
Ух, какая мерзость! Изображение старческого эротического маразма. Гетера, бросающая вишни на стареющего похотливого лирика. Греческий певец любовной лирики одет приблизительно как гражданин Франции времен Домье, стиль слегка архаичен. Безобразный на вид, старый Анакреон с открытым беззубым ртом сидит за столом и с вожделением готов принять вишни, которые она ему бросает — бррр! Как известно, он поперхнулся вишневой косточкой и умер.
Он чувствовал ту боль, какую чувствуешь лишь в том случае, когда становится ясно, как некстати было все затеянное тобой. Сама гравюра никак не подействовала на него, никак. Пронзительно больно было, что трагикомедия, в которой он выступал в главной роли, была известна еще в глубокой древности. Все, что было особенного, составлявшего его жизнь, его чувства, сам он и женщина, которую он любил, рассыпалось, исчезло. Значит, ничего необычного, он повторил вековой опыт человечества. Таков мир. Таков человек. Всегда. И еще вдобавок его старческая мономания, страх
перед бдительным людским оком, боязнь показаться смешным.В тот первый незабываемый вечер у Лаллы Кобру он полностью освободился от этого почти невыносимого, томительного чувства собственной неполноценности, тогда гордость пробудилась в его душе. Но теперь сам фундамент, на котором держались его чувства, дал трещину, и единственный человек в мире, который мог бы снова укрепить его, поставить все на свои места, была она: Лалла Кобру.
Самое неприятное в этой правдивой до боли гравюре — ее огромная сила обобщения. Он, она, их отношения теряли свою единичность, свою неповторимость. Он вспомнил разное, что видел или слышал о такого рода отношениях. Все несимпатичное в этой связи явилось перед глазами: стареющие мужчины, встрепенувшиеся, оживившиеся, нередко они умирали вот так, от эроса.
Но нет. Он еще не совсем потерял рассудок. Он поужинал в семейном кругу. Он заметил, какой холод возник при его появлении, как мало-помалу за столом установилась мертвая тишина.
После совместного ужина он ушел к себе, закрылся в своем кабинете. Пытался успокоиться, но взбудораженный надвигающейся ночью ум метался, бился в тревоге, он понял, что ему не выдержать этого напряжения. В десять вечера он отправился к Лалле Кобру.
Стояла мягкая ночь, светил месяц. Черно-синее небо было усыпано звездами, плыли белые шерстистые облака. Они двигались отдельно, как бы сами по себе, разделенные большим звездным небосводом. Казалось, будто эти облака избавились от власти угасшего за сопками кровавого солнечного заката и теперь приобрели свободу в своем движении. Проходя мимо луны, одинокое облако приобретало мутноватый жемчужный блеск.
Когда он поднимался по улице Драмменсвейен от Шиллебек к Лапсеторве, он видел, как тень от туч покрывала собой зимне-серую мостовую и даже безбоязненно проникала туда, где свет от газовых фонарей был самым ярким. В садиках лунный свет разливался по кустарникам, дурача, создавая иллюзию, будто уже весна. Там и сям в садиках валялись снежные комья.
Он был настолько взволнован, что воспользовался ключами от ее квартиры, которые она дала ему… Он открыл дверь машинально, не раздумывая. Так он поступил впервые. Он слышал биение своего сердца, когда он осторожно постучал в дверь гостиной. «Войдите».
Она посмотрела на него — спокойно и холодно. «Ты? Я думала, врач. Я не слышала звонка».
Он не знал почему, но он уклонился от ответа на ее вопрос. Пусть она думает, что он звонил. Он лишь сказал: «Лалла, я должен был тебя видеть». Но уже давно он научился распознавать любое выражение на ее лице. Сейчас оно было такое, когда у нее бывало плохое настроение. Белое лицо, большие красные губы и неестественно сверкающие синие глаза.
Он, однако, продолжал: «Лалла, сегодня вечером мне не по себе, мне плохо, я словно попал в водоворот. Ты можешь мне помочь, ты — и никто другой».
Она не отвечала. Откровенно неприветливой она не была. Она даже положила руку на его плечо. Вопреки интуиции, вопреки инстинкту в нем вспыхнул слабый луч надежды. «Единственное, что поможет мне, что возвратит меня к жизни — это остаться у тебя на ночь…»
Она словно онемела. Он хотел прикоснуться к ней, сделал беспомощное движение, и она тотчас заметила, каким оно было вялым и старческим. И что еще хуже, он увидел, что она подметила это. Ему стало совсем невмоготу, он растерялся и продолжал говорить почти бессвязно: «Лалла, есть дни, когда не владеешь собой, когда ищешь помощь и поддержку у того, кто ближе всего тебе. Я прошу тебя, помоги мне. Ты знаешь, ты можешь».
Он был вне себя.
Они сидели и молчали. Она была, словно статуя — застывшая и недоступная. Всем своим видом она излучала противление. Но он не отступал, настаивал, он был вне себя. Он молил:
— Лалла, если ты не поможешь мне сегодня, боюсь, что нашим отношениям придет конец. Ты же знаешь, я говорил тебе много раз, благодаря тебе я снова уверовал в себя, ты возвратила мне чувство собственного достоинства, я стал уважать себя. Разве ты не знаешь, Лалла, что такое терзания ума да еще в такой вечер, как этот, ведь все может разлететься в прах. Я даже думаю, что моя честь, мое достоинство в твоих руках, в твоей власти.