Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)
Шрифт:
На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить.
Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала – а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный. Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он. то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете – «по бумажке», эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли.
Критик Тамара Трифонова (сестра известной писательницы В. Кетлинской [31]) была в Институте куратором литературного
Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие.
Была в этом кружке студентка последнего курса Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по «Маскараду» Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая пышная и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева – девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей «пятёрки» вышла за пределы кружка.
На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей «Черубины». После этого вечера последовал доклад воблы Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела. Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное – не попадаться на зубы «нашей провокаторше» Трифоновой.
А когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в полулиберальной середине пятидесятых [32], я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в «Покровском» была официально негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив «Так по камушку, по кирпичику», о советских крити-ках-стукачах… Вначале поётся о том, как мать «не Эм. Горького, не Де. Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла.».
* * *
Была у меня в это «моё самое студенческое время» и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи – Алик Мандельштам.
Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, «в погоне за грядущим», как формулировал это Алик.
Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, «солнце, рыжее, чем стадо горилл».
Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в «достоевском Петербурге»: Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская… В общем «от Сенной до Театральной» и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными
сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то «распивочные», открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра.Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками «новые русские», а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху.
При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих «достоевских и бесноватых» кварталов Питера.
Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:
Мостика профиль горбатый,
Милая, тих, как всегда,
В красную дырку заката
Ветер вдевал провода,
Бедный, неласканный, старый,
Скоро устав на земле,
Кто-то качался кошмаром,
Будто в трамвайной петле.
Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие – с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, «блистательного Санкт-Петербурга», куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле). А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!
Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская «Коломна».
Но я – о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:
Сон оборвался, но кончен.
Хохот и каменный лай.
В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай,
Пара пустых коридоров
Мчится один за другим,
В каждом – двойник командора,
Холод гранитной ноги.
Алику было необходимо стихами, точнее в самих этих стихах, вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда не ходят трамваи. И чем серее были туманы, тем ярче его стихи, чем серее люди, тем праздничнее строки.
Мы иногда бродили ночами. Алик, опираясь на палку, приняв очередную дозу морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулёза, выходил, когда вечерело, высовывался из подворотни, оглядывался и молчаливой тенью появлялся на тротуаре.
Первым из нас присоединялся к нему живший по соседству художник Вадим Преловский, рисовавший наши грязные дворы, набережные с перекошенными фонарями, где у подъездов смутно угадывались тени влюблённых, которым некуда было деться.
Выходил и я из бордового семиэтажного дома у Львиного мостика, потом к нам присоединялся художник Арефьев – «Арех».
А белая ночь смазывала углы заброшенных и малоизвестных набережных Крюкова или Пряжки.
Мы себя называли «Болтайкой», и прожила «Наша Болтайка» довольно долго. После того, как я с Юлей Стефановской «эмигрировал» на Дон, опасаясь посадки, компания продолжала существовать; днём кто-то учился, кто-то сидел в «Публичке», выискивая что-нибудь полузабытое, почти все рисовали и рисовали, а вечерами часто опять собирались у кого-нибудь на Канале.