Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)
Шрифт:
Я тут называю пишущих по-русски и живущих в Израиле поэтов «русскими поэтами». Вроде бы, мысль о том, что только язык определяет, к какой литературе принадлежит поэт, совершенно тривиальна, но у неё немало противников, особенно в Израиле. Не могу удержаться от анекдота: На конференции «Континент культуры», собранной в мае 1983 года в Милане редакцией «Континента», ко мне подошёл молодой и лохматый Михаил Гробман, представился и произнёс: «Это вы Василий Бетаки? Так вот, Вы меня оскорбили печатно!»
«???»
«Вы обозвали меня русским поэтом, а про меня даже журнал «22» писал, что я еврейский поэт, только пишущий на русском языке. Пока на русском». Ну, о чём можно было разговаривать с этим шутом-патриотом?
Миланская конференция была очень наполненная, приехало много народу отовсюду. Я на ней познакомился с остроумным, парадоксальным и провокационным автором нашего «Континента» Борисом Парамоновым, и впервые после Питера встретился с Димой Бобышевым.
Впоследствии «Р. М.» напечатала некоторые доклады из этой конференции. Самым ярким, как в устном исполнении, так и при чтении глазами, мне показался доклад Льва Лосева «Цензура как эстетический фактор». Лосев говорил, в частности: «Культура действительно расцветает при советском социализме вопреки советскому социализму. Всё создаёт энергию культуры, в том числе и цензура». И дальше он цитирует Бродского: «Цензура невольно обусловливает ускорение метафорического языка». Я вспомнил, как Антокольский однажды мне сказал, что эзопов язык быстро «превратился в один из путей развития метафоры, хотя и продолжает – попутно – защищать литературу от дураков».
Что же до журнала «22», то, вполне готов поверить, что там Гробмана «обозвали» еврейским поэтом. «22» отпочковался от журнала «Сион» и продолжал глупую вульгарно антирусскую, но к сожалению вовсе не антисоветскую агрессивно-израильскую традицию последнего. Впрочем, я, со свойственой мне злоязыкостью, называл его «перебор по очкам», а Максимов звал их «22 несчастья». Во всяком случае этот довольно самодеятельный, хотя крикливый, патриотический и претенциозный до смешного журнал не шёл ни в какое сравнение с журналом «Время и мы», который делался бывшим многолетним сотрудником «Литературки» Вадимом Перельманом [109]. Поначалу там тоже, правда, появлялись всякие смешные разности вроде того, что слово Бог, в какой-то из статей кого-то из «новых патриотов» писалось «Б-г», «Б-га», «Б-гу» и так далее. (Автор не хотел согрешить, написав это слово полностью, поскольку по полуграмотности посчитал его (всуе!) божьим именем собственным. А таковое (то есть Яхве или Йегова) полностью писать действительно правоверному еврею не рекомендуется. Но к «видовому понятию» – бог, – хоть он и с прописной теперь пишется, это вовсе отношения не имеет).
Блистали там поначалу и перлы вроде статьи некого Орлова, науськивавшего израильско-русское «общественное мнение» на так называемых «прямиков», т. е. на всех, кто выехал из СССР по израильской визе, но посмел себя почувствовать свободным человеком и поехал не в Израиль, а в Америку или в иные страны. [110] Позднее тоже на эту тему уже не в журнале, а в каких-то краткоживущих газетках, старался изо всех сил только выехавший из СССР Эдуард Кузнецов. Видимо, чтобы правоверные патриоты не попрекали его за его «полугойское происхождение».
Со временем журнал «Время и мы» утратил, к счастью, всю эту патриотическую прыть и стал вполне культурным и даже интересным. Там стали появляться такие шедевры, как роман Говарда Фаста о Маккавейской войне «Мои прославленные братья» и знаменитейший, но по-русски, естественно, никогда до того не публиковавшийся «Прекрасный новый мир» Олдоса Хаксли (оба романа в переводах Георгия Бена). Печатались там статьи Е. Эткинда, Б. Парамонова, Натальи Рубинштейн и многое другое столь же высокого уровня…
Но
возвращусь к более ранним временам. Вскоре после выхода моей книжки «Замыкание времени» в Париже состоялся мой вечер. Было это в зале Парижской русской консерватории. Когда-то ее основал Рахманинов, купив для этого два соседних и соединённых между собой особняка на берегу Сены. Зал на 400 мест оказался полон. Это был явный успех в русском Париже в семидесятые годы, ведь большая часть старой эмигрантской интеллигенции уже перемёрла, но, оказывается, русская жизнь все же шла, и не так мало народу в ней участвовало.После вечера Вейдле стал тут же в зале знакомить меня с пожилой, но очень молодящейся и с «памятью о красоте», дамой, носившей большой синий бант на затылке. Пока В. В. церемонно говорил что-то вроде: «Позвольте представить Вам.», я догадался, кто это, и, перебив старика, произнёс: «Я маленькая поэтесса с огромным бантом».
Они оба рассмеялись, и дама сказала: «А Вы, однако, мои забытые стихи знаете? Ну, будем друзьями, Вы не ошиблись: я – Одоевцева». После этого вечера я стал бывать у неё, и заходил к ней, хоть редко, но регулярно – почти до самого её отъезда в Питер уже в годы «перестройки».
Ирина Одоевцева была неутомимой рассказчицей, и в её увлекательнейших воспоминаниях «На берегах Невы» и «На берегах Сены» не содержится, наверное, и одной десятой всего того, что она могла просто так за чаем порассказать. [111] После того, как в «Р. М.» появилась моя большая статья о поэзии её первого мужа, Георгия Иванова, названная его же строкой «Отчаянье я превратил в игру», Одоевцева сообщила всем, кому надо и не надо, что на вечерах памяти этого поэта «доклад о его стихах должен делать только Василий Бетаки». Так с её лёгкой руки я совершенно случайно попал в «специалисты» по Георгию Иванову, да заодно и по Гумилёву: когда Н. Струве выпускал его в «имковской» серии «избранная поэзия», он предложил мне быть составителем этого сборника. Сборник я составил (нужно было отобрать ровно сто стихотворений), но статью писать не стал, а вместо неё поместил статью самого Гумилёва «Читатель».
Так или иначе, на приём, оказанный мне «первой эмиграцией», жаловаться не приходилось. Были, конечно, «чинные и старинные», которых коробило от «этих странных манер», – особенно от моего хлёсткого и не очень-то сдержанного языка. Они поотворачивались от человека, который «вроде бы должен был быть из наших, ведь отца его кое-кто знал», а оказался эдакий enfant terrible. Надо сказать, что и советская печать, если уж вдруг ненадолго с чего-то на мне сосредоточивалась, то называла меня исключительно «скандалист» и порой «интриган». Хотя уж звания «интриган» я никак не заслужил: чтобы интриговать, надо иметь особый талант, а я, если бы и захотел интриговать, так сел бы в лужу – хитрости, нужной для этого дела, у меня всегда было процентов десять от необходимого количества. А с характеристикой «скандалист» я скорее согласен, хотя вообще-то во мне не скандальность говорит, а привычка поиздеваться над всем, что не нравится и на зуб попадается. Некоторые совсем старые эмигранты пожимали плечами и говорили, что «иного от футуристского сынка и ждать не приходится: футуристы они, знаете ли, были. ну а яблочко от яблони.».
И чтоб закончить про Одоевцеву, расскажу про ее особое чувство юмора и необидчивость. Когда она позднее вышла замуж за очень уже старого бывшего журналиста Якова Горбова, я катанул на неё эпиграммку, которую тут же ей принёс и прочёл, предварив словами, что это мое подношение ей к свадьбе:
Она спала когда-то с Гумилёвым,
Но всё не вечно – он давно в аду.
Потом случилась случка с Ивановым,
Но дама бредит наважденьем новым